Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 91



Скажут: здесь нет ни грана правды, и всё только плод фантазии, праздномыслия и скудоумия перепуганных губернских шутов, возбудивших одну лишь издевку у Гоголя, который сам за Чичиковым ничего такого не подозревал и искренне изумился бы, когда б читатели подошли к рассказанным анекдотам буквально. Но, во-первых, скажу я, автор и не обязан всё знать о своем персонаже, и Чичиков во многом ведет независимую от Гоголя жизнь. Во-вторых, Гоголь всё же кое-что, по-видимому, за ним подозревал и вкладывал кое-что от себя в уста губернским фантастам. Сплетни к правде о Чичикове имеют примерно такое же отношение, какое имеют к жизни Акакия Акакиевича Башмачкина его посмертные проделки в охоте за генеральской шинелью, послужившей причиной, говорит Гоголь, «фантастического направления, впрочем, совершенно истинной истории».

«А всё, однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают».

Как далеко ни отстоят «Мертвые Души» от других сочинений Гоголя, они увенчивают его творчество и соблюдают, в общем, известные пропорции между реальностью и фантастикой, которая контрастна событиям обыденного мира и вместе с тем бросает на них существенную тень, позволяя договорить в ней то, что не знакомо обыденному свету. Разве и бред Поприщина о королевском престоле, и мечта о красоте совершенной, мелькнувшая Пискареву в личике уличной гурии, и вздорный морок «Носа», и посмертное отмщение Башмачкина, разве всё это просто бред и вздор, а не та воображаемая, гипотетическая точка зрения на жизнь, без которой истина о ней, преподанная Гоголем, была бы неполной и попранной?.. То же можно сказать касательно фантастического элемента в «Мертвых Душах». Только здесь, в поэме, он не развертывается от авторского лица и не переводится в самосознание заглавного персонажа, но отдается на откуп всевозможным сплетникам, гадателям и любителям небылиц от дамы, приятной во всех отношениях, до острожного пророка в нагольном тулупе, провонявшего тухлой рыбой. Они за автора домысливают истину о Чичикове и о высшем его назначении, сопряженном с покупкой мертвых душ. Они своим разнузданным воображением образуют буфер между фактической стороной дела, изложенной в сереньком свете обыденного существования, и великими иероглифами Промысла, которые чертит автор в своих лирических пассажах. Без них, без этих бредней, без этой дикой игры ума вокруг загадки Чичикова и того, что сулит он миру, бессвязные страницы пророчествующей патетики и низкой прозы рассыпались бы. Фантастика служит мостом от низких истин к высоким прозрениям. Поэтому Гоголь так упорно, так непропорционально внимательно муссирует все эти слухи и подробнейшим образом рассматривает равно бессмысленные в глазах рассудка и столь далеко идущие версии.

Из них — на равных, примерно, правах воображаемого потенциала, заключенного в Чичикове как фигуре провиденциальной, — можно составить два мнения. Одно: Чичиков — злодей и мошенник, каких не видывал свет, сбежавший Бонапарт, грядущий антихрист; второе: Чичиков — великий герой, благодетель рода человеческого. Но ведь и сам по себе Чичиков в своем маленьком, обыденном виде показан как бы на распутье дорог, равно для него открытых, и, творя злое, способен, по мысли автора, больше, чем кто-либо другой, служить добру своей приобретательской силой. И страсть к стяжанию, заложенная в нем, может разразиться для России бедой и конечным разорением, а может выдвинуть Россию в первую по мощи и достоинству мировую державу. Эта страсть, напрямки объявляет Гоголь, — не от человека и сообщена ему Произволением свыше ради великого поприща и неведомого покамест общего блага: «И еще тайна, почему сей образ предстал в ныне являющейся на свет поэме». Значит, и покупка Чичиковым мертвых душ в воображаемом варианте его таинственной личности способна обернуться и дьявольским соблазном, властью ада над душами, приобретенными по дешевке, за деньги, и светлой победой над адом и смертью, выкупом, освобождением мертвых. Как и с будущим России, не дающей ответа, куда она так бешено мчится, проблема остается открытой, но лично Гоголь склоняется к обнадеживающей гипотезе.

Примечательная деталь: ничего не ведая о капитане Копейкине, еще до изложения в поэме странной его истории, «дама просто приятная» в свежей сплетне о Чичикове рисует того вооруженным с ног до головы (в стиле доблестного разбойника Ринальдо-Ринальдини, романтического героя Вульпиуса), требующим от Коробочки чуть ли не силой выдачи мертвых пленников, — то есть, по сути, в свете легенды о славном капитане Копейкине. Та легенда, рассказанная юродливым языком почтмейстера, играет, очевидно, самую актуальную роль в поэме и имеет прямое отношение к авторской концепции Чичикова, переведенной на язык фантастики и балагана. Чичиков в этом аспекте продолжает дело Копейкина, идя против формального закона и несправедливого порядка вещей, и готовый на любую авантюру забияка Ноздрев уже рад служить под его командой. Чичиков алчет сказочного исполнения чуда и, как капитан Копейкин, устремляется к тому непреклонно, всё обуздывая, всё подчиняя одной задаче. Страшный завет отца: «всё сделаешь и всё прошибешь копейкой», принятый на вооружение, нацеленный на практическое воскрешение мертвых, на выкуп человеческих душ из-под залога смерти, отозвался в его вымышленном, героическом имени-псевдониме — капитан Копейкин. Не Дон-Кихот, а капитан Копейкин, воодушевленный идеей спасения человечества от смерти, был избран Гоголем в рыцари нового времени.



Столь сверхъестественная версия, не имеющая, на взгляд, ничего общего с реальным обликом Чичикова, неожиданно находит в последнем поддержку, правда, лишь в исключительный миг его душевной биографии, в момент высочайшего вдохновения, пережитый им за составлением купчей крепости на все приобретенные в путешествии души. Тот момент — единственное место в поэме, где голос Гоголя, сливаясь с мыслями Чичикова, звучит отрадным приветствием отдельному человеку и всей человеческой массе, где человек выступает в живом, веселом, неисправимом контексте собственного имени — не куклой, не трупом, не мерзкой тварью, не призрачной вещью, не пошлым сборищем; причем в его доподлинную, любовно обретенную плоть восходит не кто другой, как мертвые души в прямом и широком значении безвестных тех мужиков, которые давно перемерли, либо разбежались по свету и теперь, перейдя во владение Чичикова, внезапно оживают под его мысленным взором. Перед нашими глазами встает из гробов и острогов и проходит Россия — не в общих контурах, не в виде ландшафта или государственной карты, не в символической и иносказательной форме дороги, тройки и русской песни, но пестрым шествием человеческих лиц и жизней, необыкновенно богатых приметами личной судьбы и свободы, густой толпою, рудоносной породой, вдруг повалившей в поэму из чичиковской шкатулки.

Это вершина Гоголя (в масштабе его творчества) в постижении национальной души и лица народа. В русской литературе впервые в таком исчислении размашистого таланта и жребия предстала стихия народной жизни как всякого из нас, из неисчерпаемых множеств, и всей земли родословная. Впервые означилась здесь народническая наша подкладка, сказавшаяся вскоре повсюду в истории и в словесности. Не только «Записки Охотника» но и Достоевский с «Мертвым Домом», и Лесков, и, если угодно, Горький, Русь некрасовская, блоковская, цветаевская, есенинская, наша с вами и наших внуков Русь, бурлацкая и кабацкая, простодушная и хитроумная, работящая и гулящая, бродячая и каторжная, с удивительным безразличием регистрирующая свое положение на семейной лестнице тюремных пересылок, ко всему притерпевшаяся, ни о чем не жалеющая, готовая на всё, — заключалась в этой чудо-шкатулке, откуда Чичиков в одно прекрасное утро извлек записки с именами и прозвищами новокупленных своих мертвецов и ахнул от изумления:

«Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?»