Страница 96 из 117
Забыв обо всем, он смотрел поверх чужих голов с тем подчиненным, зависимым выражением, которое так знала Саша. И та, скользя мимо Сашиного лица, отвечала ему счастливым, улыбающимся взглядом. И долго, долго глядели они друг на друга, Митя и та, чужая, — до тех пор, пока не стали медленно меркнуть огни люстры. И вот из полутьмы — мгновенной и быстрой и такой долгой для Саши — снова глянула женщина, дрогнул ее большой рот, наклонилась ее маленькая голова и пропала во тьме.
Раскрылся занавес. У Саши так билось сердце, что ей казалось, будто все слышат этот стук, гулкий и резкий. Она боялась, что не сможет вынести этого страдания, в первый раз ставшего таким отчетливым.
А на сцене шла своя жизнь. Саша очень бы хотела уйти в эту жизнь, отдохнуть от боли. Но сегодня, меньше чем когда-нибудь, можно было ее обмануть.
Там, на сцене, кто-то кого-то любил, презирал, уважал. Кто-то не посчитался с коллективом и повел себя как индивидуалист. Коллектив его осудил, он быстро раскаялся, и трудно было представить себе, что он станет делать во втором и третьем акте.
Но тут вмешался подлец, спутал все карты, и снова подозрение пало на раскаявшегося индивидуалиста.
Уйти бы, уйти. А что, собственно, случилось? Митя перекинулся взглядом с товарищем? Нет, не надо лукавить. Она знала это давно. Не словами, не отчетливой мыслью — внезапной догадкой.
Свет. И можно передохнуть. Можно зажить и задвигаться. Но жить не хочется. Все для нее теперь экзамен — улыбка, шаг, который она сейчас сделает, слово, которое скажет.
Лицо ее погасло — и это она тоже знала, но сделать с этим ничего не могла. Лицо не подчинялось ей, а в зале уже был свет.
— Я, пожалуй, пойду покурить, — торопливо сказал Митя и, оставив ее, не оглядываясь, пошел к выходу.
Его нагнали те трое. Отстранив спутников женщины, Митя взял ее под руку, и непринужденно, весело они пошли вперед. Потом их заслонила от Саши нахлынувшая толпа, зал опустел, и в нем была Саша, зачем-то приведенная сюда Митей.
Не в силах вынести одиночество, она выскользнула из зала, сбежала с лестницы не оглядываясь и не разыскивая его, спустилась в гардероб.
Пальто? А как же пальто? Оно повешено на общий номер, а номер у Мити.
— Мне… Мне очень нужно… Такое синее пальто… и воротник серый… Но если нельзя…
Лысый гардеробщик смотрел внимательно, испытующе.
— Как же так… — сказал он было. Махнув рукой, Саша пошла к выходу.
— Эй, эй, погодите! Дам, дам я вам ваше пальто. А ему что же сказать? Голова, мол, болит? Или как?
…И вот она на улице. Куда себя девать?
"Дети", — обращаясь к Ане и Кате и словно жалуясь, сказала про себя Саша. И не успела подумать о девочках, как ясно увидела их обеих. Но что могли они? Что могла она? Никто ничего не мог.
— Что это значит? Можешь ты мне объяснить, что это значит? — весь бледный, сжав кулаки, говорил, почти кричал Митя, забыв о спящих в соседней комнате детях, об Анисье Матвеевне, обо всем на свете. — Ты понимаешь… Ты понимаешь, как это называется? В какое постыдное, глупое положение ты меня поставила? Уйти! Ничего не сказав! Я как дурак метался по театру, все это видели… Почему ты молчишь?
Саша молчала.
— Говори! Отвечай! — выходил из себя Митя. — Почему ты молчишь?
— А я тебя слушаю, — тихо ответила Саша.
— Ну, что, что случилось? — допытывался он, доведенный до бешенства, и добавил горячо и отчаянно:
— Какую мелкую душу… Какую мелкую душу надо иметь… — Он недоговорил. — Я понимаю, почему ты ушла. А можешь ты понять, что она мне друг? Товарищ? Понимаешь ты слово "товарищ"? Я не хотел говорить, пока все не наладится, номы затеяли общую работу, общую книгу… Я хотел сказать потом… Потом, когда все было бы готово, известно… Ведь это для вас же, для тебя, для детей. И ты думаешь, после всего этого я смогу работать? Ты ударила по главному. Я уж не говорю о том, что теперь вся редакция будет болтать, ведь каждый встречный меня спрашивал: "Где же ваша жена? "Уж лучше бы ты меня ударила при всех — проще было бы. Непостижимо!
— Митя, пожалуйста… Пожалуйста, замолчи. Не надо говорить так много… Я не могу слышать того, что ты говоришь…
— А знаешь, какое у нее преимущество перед тобой? Она просто хорошо воспитана, вот и все.
— И это верно, — тихо и устало сказала Саша. Когда он молча, рывком, выдвинул ящик, достал одеяло, подушку. Потом расшвырял все это по дивану.
— Нет, это невыносимо. Больше я так не могу. И я не позволю издеваться…
— Хорошо, — сказала Саша, — я не буду больше издеваться.
Подняв с пола подушку, она принялась стелить постель.
Митя умолк. Свет в комнате погас, оба легли. Они лежали, не прислушиваясь друг к другу, каждый прислушивался к себе.
"Скорее, — думала Саша, — скорее скажи, что ты меня любишь. Обними меня, как тогда, когда мы в первый раз поссорились, и я постараюсь опять поверить, забыть глаза, какими ты глядел нынче вечером… на нее… на меня… Я забуду все, что ты сказал сейчас… Ну скажи, скажи, что ты меня любишь".
Но она знала, что эти слова не будут сказаны. Ничто не будет объяснено. Потому что объяснить это нельзя, как нельзя объяснить смерть.
Если человек перестал любить, он не виноват. Если человек зарубит другого топором, он виноват, и его судят. А если разлюбил — не виноват. Потому что никто не властен над своим сердцем. Но ведь не разлюбит же мать своего ребенка? Значит, есть такая любовь? И только в той любви сердце верно себе? Значит, истинная любовь не гаснет, а гаснет только та, что не истинная? Иначе как же можно занести топор над душой того, кого ты любил прежде? Уже светлело окно, а она все лежала, боясь шелохнуться.
Их книга была придумана ею. Как и та давняя полоса, она называлась "Люди одного района". Речь шла о передовиках — работниках сельского хозяйства, индустрии, врачах, учителях.
— Это будет хорошая книга, поверьте. Мы покажем, что всякая победа стоит крови. Портреты живых людей, делающих свое дело, — это можно напасать очень интересно. Мы даже на нашей полосе убедились в этом.
— Я не люблю, когда журналисты замахиваются на книги.
— Вы считаете журналистику литературой второго сорта?
— Ничуть. Но меня вполне устраивает газетный лист, я не мечтаю о толстеньких томиках.
— И напрасно! Это, простите, то самое униженье, которое паче гордости.
— Нет. Просто я считаю, что надо трезво оценивать свои возможности. Ну ладно, еще одна кустарная лодочка будет плавать в книжном море. И затеряется среди мощных лайнеров в этом самом безбрежном море. И вряд ли кому понадобится для большого плавания. Вот Кольцов…
— Тсс… Вы сами себе возразили. Если очерк умен, горяч, он достоин книги. Попробуем! Попытка не пытка. Бросить всегда успеем.
Они начали с того, что придирчиво перечитали очерк Поливанова о директоре завода. Впрочем, Поливанов знал, что очерк хорош. Если тот, о ком ты пишешь, тебе по душе, пишется легко и счастливо. А тут Поливанов писал не просто очерк-портрет. Для него тема этого очерка была гораздо глубже, и он надеялся, что читатель это почувствует, поймет. В войну завод делал танки. Но в сорок втором году директора вызвали в Кремль. "Понимаете, — сказал он Поливанову, — немец под Сталинградом, в Москве рогатки на заставах, а нас с Урала вызывают в Кремль, меня и главного конструктора. Пришли, ждем. И что вы думаете нам говорят? "Партия и правительство считают своевременным дать заводу новое задание. Речь, товарищи, идет о советском легковом автомобиле новой марки". Вдумайтесь: немец под Сталинградом, а нам пришло время заботиться о мирной жизни. Ну и счастлив я был! Вот тогда-то я и понял, что в сорочке родился!"
Этот очерк Поливанов так я назвал: "Счастливый человек".
— Да, хорошо… Очень хорошо, — сказала Марина Алексеевна, — а вы уже успели посмотреть, что я написала о Конкине?
— Я, наверно, кажусь вам чудаком со своими однообразными аргументами, — ответил Поливанов. — Но когда я увидел конкинских гусей — литые, огромные, геральдические гуси, целая дюжина, — я решил, что писать о не мне надо. Вы же видели, какая птица на дворах у других колхозников?