Страница 70 из 83
Да, — шла черноухая сплетня за нею; и — сплетничал Пхач; и язык, на котором они объяснялись, — язык, на котором в любви объяснялись в покойниках — трупные черви; хотели питаться кровавым растерзом: мерзавец, мерзавица!
Мир — протух в мерзи.
Над книгой порой оживлялася думами:
— Испепелить, сжечь, развеять: поднять революцию!
Сунулась раз голова неизвестной девицы в очках: некрасивая, стриженая:
— Вы — простите меня: я — Харитова; книги мои тут остались.
Лизаша читала Карлейля.
— Читайте, — потом я возьму.
Слово за слово — разговорились; понравилась: не было в ней любопытства к «несчастному случаю», разговорились о книгах; потом — о кружке, изучающем книги; потом — о работе партийной.
— Мы раз в две недели беседуем здесь: рефераты читаем и их обсуждаем; нам здесь — безопаснее: Пхач — оккультист; у него — свой кружок; подозрения — усыплены за спиной оккультиста.
Она рассказала о Киерке, о Переулкине неком, который жил прежде на Пресне, теперь же, скрываясь, капусту сажал в пригородных полях, сажал в ямы эсеров (и меньшевиков), а в минуту свободную о живорыбном садке размышлял.
— Ну, а — Киерко?
И — выходило, что первый он сверщик и сводчик того, что творилось в рабочих кварталах; он был Геркулес, отрубающий головы гидре реакции, вдруг появляясь в глухих переулках Москвы, точно тень; и — скользил вдоль заводов; рабочие с лицами, перекопченными в жаре вагранок, внимали ему, так слова разыгрались в Лизаше:
— Вынослив, как сталь тугоплавная.
— Киерко?
— Собственно, даже не Киерко он, а — Цецерко-Пукиерко.
2
В узеньком платьице из черношерстой материи, кутаясь желтою шалью (дрогливая стала), — просунулась робко в соседнюю комнату; Пхач, — как запхымкает, как зажует жесткий волос усов, залезающий в рот: ничего, кроме волоса, в нем не заметила; весь был покрыт волосами: горилла такая!
Слонялась по комнатам, жмурясь от света; глаза — провалились, утихли; зрачки — два прокола булавочных: малые, острые; жалась закисчиво по уголочкам, желая угаснуть: не быть.
Приходила Харитова:
— Ну? Как здоровьице?
— Как-то мне мрется.
— Вы с Киерко — поговорите: свои «мерикории» бросьте!
Понравилось слово — слиянье двух слов: «меланхолия», «мороки»; и — удивилась: опять этот Киерко!
Все наблюдала — внимательно: комнатки — пестрые, синеполосые, в клетку; в окошках — надувшиеся синевеи хорошеньких шторок с ландшафтами неба под ними и с белыми мелями вместо реки пересохшей; печной изразец — с вавилонами: синий.
Мадам Эвихкайтен в батистовой кофточке, беленькой, с синим горошком, овеянной кружевом, иссиня в синь дешевела нервической, плохо разыгранной томью.
Лизаше хотелось воскликнуть:
— Ведь экая дура с претензией!
А приходилось зависеть от этой галданистой дамы с зефиром, из Вечности в Вечность способной взорвать; за стеною Лизаша не раз уже слышала этот ревёж на прислугу; казалось, что масочку кошечки (грубой работы) надел и ручищей метлу пред собою поставил, одевши в зефиры ее иль в батисты (от Цинделя), прездоровенный, дебелый бабец, неприличный, готовый всегда проорать; он порою, метлу свою шваркнувши в кресло, за креслом стоял преспокойно, сложивши ручищи.
Метла ж екотала из кресла нервически:
— Вы — посмотрите, какая я нервная: в кресло упала, — от тонкости!
В кресле лежала метла, а не баба, которая этой метлою дралась.
Раз Лизаша сказала себе, брови сжав Робеспьериком (в юбочке):
— Выпороть бабу!
Мадам Эвихкайтен, насытившись криком, к прическе своей двухгребенной двуперую шляпу «блесиэль» приколов, с синим зонтиком, под бледно-синей вуалькой пошла па Кузнецкий; два ока — лазурились не на лице, — на безе; вся — такой разливанный эфир.
Баба — злая, двужильная!
С ней у Лизаши уже начинались забранки; мадам Эвихкайтен двугубою дурою фыркала два уже дня на нее (конфиденткой не сделали); едко Лизаша кривела улыбкой; чтобы досадить, свой окурочек тыкнула в бантом украшенный синим цветочный горшок — вместо пепельницы: предрассудок сознания!
И, нахлобучив беретик, — на улицу: в платьице из черношерстой материи; шаль желтокрылая в ветре плескалась; за ней; кто-то вслед посмотрел, плотоядно почмокав губами, — с лицом черномохим (наверное — пере).
Обращала внимание девочка злая с лицом перекошенным, дряблым: в морщинках.
3
Москва — страшновата: гнилая она разваляльня в июле; душевный валёж открывается под раскаленными зданиями.
Были моркие суши и бездожи; камни зноились; воняли гнилючие дворики; сваривал люто меж мягким асфальтом и крышею день: люди жаром морели; из чанов асфальтовый чад поднимался над варевом тел человечьих.
Лизаша мертвушей свалилась в валеж многорылых людей (от различных углов — до различных углов): без конца, без начала, без смысла и без перерыва; дырявый картузик — за горничной в ярком, оранжевом платье, в чулках фильдекосовых; тихий нахальчик, хромающая деревянная ножка; рукач и глупач пиджачишками запетуханились в пыли — под пабелки дома, которые там пообсыпались: красный кирпич улыбался; а пастень от дома напротив ложилася синею плоскостью: наискось!
В жалком, прочахленьком сквере устроили «лето в деревне» над выплевом семячек, над апельсинными корками, под иллюзорной акацией с серым от пыли листом, поднимавшимся под теменцы поднебесные: в городе пылями сложено небо.
Лизаша присела на сквере.
За сквером просером пылел тротуар; и хрипела шарманка, которую мальчик недобрый и хмурый вертел, — черноглазенький: знать, — итальянчик.
От лавочки ближней послышалось ей:
— Посмотрите: хорошенькая!
— Где?
— Да — вот.
— Зеленушка-то?
— Косы какие.
— Помилуйте, — что вы: мерлятинка, дохлая мушка; в морщиночках!..
Криво себе улыбнулась.
И вдруг захотелось — до дна унижения: стать побирушкой; с рукою протянутой стала она, вблизи лавки с материей, где разливался канаус вишневый и где брюходум за прилавком — отщелкивал: из мухачей; дама в платье бережевом ей положила копеечку; более — не подавали: какой-то сердитый, в очках, подмахнул ей рукой:
— Как не стыдно: одеты, а — просите.
Кто-то зашел в подворотню; стоял у стены — спиной к улице: вышел; и с жестким упорством взглянул на Лизашу; достал кошелек; вынул трешницу; в воздухе ей помахал; подошел — прошепнуть, озираясь испуганно, ей предложение гнусное: волк; мы по жизни проходим волками, и жизнь есть волковня (пора бы, пора ее — к чорту!).
Взглянула — волчонком: бежал без оглядки.
Вот стеклами черных очков кто-то мимо тащился, такой долгорылый, такой долгорукий; штаны — бахромели, атласились: драные; колким, щетинистым волосом бритые щеки синели; измятая, широкополая шляпа стенила нахмуренный лоб; не глаза, а трезубец морщин между глаз на нее поглядели знакомо; жарища, а он для чего-то на плечи накинул свой плед, в него спрятавши губы, ее искусавшие.
— Он!
Не заметил ее; если б даже заметил, то — что ж? Чуть не вскрикнула; и — припустилась за ним: их трамвай разделил.
По десятиголовику, севши направо, налево, — там мчались, а в центре стоял липень тел, уносимых вдоль улиц.
Искала на той стороне тротуара «его»; отыскала: «он» клип в многоножку! и с алкоголическим видом тащился — гирявый, безбакий, завеющий в пыль ртом беззубым (а был — долгозубый); под баками мыслились полные щеки; теперь — обнаружилась вся худоба; прососалась, ввалившись, под носом губа; и — пропятилась нижняя челюсть (снял — верхнюю); бросил безвозрастный, идиотический взляд свой, — растленный, разъеденный едкой душевной Сюлезнью.
В кривом переулке, куда он свернул, — желтый домик под вывеской красной «Распивочное заведенье» — выбрасывал гамкалу пьяного, крывшего словом последним полицию; скрылся в дверях, где стоял винный крик.