Страница 82 из 94
И пока говорил Иванушка, просвет жемчужный ему, прося свободы, улыбался. И куст свою зеленую развеял крону огорченно, припадал к ноженьке дурака возлепетать: «Уходи-ка ты, пока не поздно, и на этом тебе челом бью». Повернулся Иванушка к кусту спиною — боле с шаромыжником-вором не хотел он якшаться.
И о будущем весь-то день куст супился, зеленью хлюпал, награждай землю частыми, росными, дробными каплями. Каплями теми земля поилась-кормилась.
Еще упорнее ввечеру прыгал под тучкой, унижаясь.
«Гой еси, тучка-злючка, громовая, свинцовая, уж пади ты на дурака да иссеки его градом, да оглуши его ревом, золотым копьем, плавленым, проколи его навылет».
Но тучка громовая да свинцовая проходила мимо.
Сух да колюч бурьян многолетний, не обнимай: всадит тебе в тело с десяток колючек, и ты вскрикнешь от боли. Сух да колюч бурьян!
Но еще страшен бурьян, когда выходит на небо месяц, ровно багровая толстая жаба из бурьяна. Разве ты не видал палок его коряжистых, разве не знаешь — исступленно дикие шепоты по бурьяну метаются. Но припадая бесстыдно и колко к груди Иванушки, ах да почто, почто мысли его заповедные бурьяны порасслушали, в ветре ветряном да поразвеяли. Заветные его трепали ветры думы, плакали по нем тучи слезными слезами: и о тихих тут было узах, верных, заключающих нас по слову исконному чудного чудища, хозяина оных мест. Не найти себе души, не оживотворить себя обездоленным, оскудевшим душою. Вот и зовет, призывно кличет нас пустырь холодный на поединок с Чудовищем! Эхма! С грудью, изорванной рыданьем, в ратоборство мы вступаем. Поминай как звали! Пусть с пути того, пути заповедного, — возврата уже нет: нет и быть не может. Пусть! (Но ей, сердце, помедли: тебе говорю!) Ах, что там говорить, и — ах! — что там медлить, коли предстает на пути нам и оворожившее нас Чудовище, и наша полонённая душа. Пусть очарованная свободы душа не просит, пусть неестественною она влюблена любовью, — скажите, что до того! Сладко бороться за душу свою, сладко вырвать душу — бессмертие свое у смерти вырвать!
Боже мой, там над песчаным оврагом, где все под луной очернено собственной тенью, где все отчетливо хохочет, где стойким ужасом оскалена местность, плачем слезным любо было Иванушке голосить. Мал-репейиик с шипом выметнулся из-за камня. Покачался одиноко, — сер-колюч, в серебре огорченно расплесканный. И не ведал, о чем слезы тут, слезы горькие, проливались — покачался, а над склоном, что крутешенько над ручьем, склонился.
Втапоры по бурьяну заметались сплетни да шопоты. Не обнимай, Иванушка, трав-многолетников: занозами тело твое они проколят больно, потому что сух и неверен бурьян.
Не раз втапоры виды видал: лиственные к заре куста гадкие ласки. А и богатые на ней сарафаны бывали, закат алый, дымный, али желтый, канареечный. Что ни день, новый, то надевала закат заря молодая. Приходила на ветвей его призывные взмахи. А не ее ли, красную, во сырой ночи коряные расщепы глаз кустяных пыткой пытали любовной, а не для нее ли, румяной, под шишкою носовою ширился рот — затлевающее дупло? А гуляй она взад да вперед, да вдоль пустыря, к ней узлистая рука, сластолюбиво по кочкам протянутая, зеленым пощипывала бы шипом. Из земли кормилицы выдирала коренья, бело-набело вымывала, сухо-насухо вытирала, толкла, да столокши кусту предлагала, опускала во чарочку, во медовую толокно. Ведром иногда, ржавеющим в песчанике, черпала струю она серебряную; выворачивал из-под камня куст самоварчик: взапой с зарей чайком пировал весною во всю долгую ночь напролет он. Осенью приходила редко и коротко. Зимой на плечах куста облетевшего под сердитое да под рявканье его застучавших коряг о свободе она рыдала.
Приковыляла однажды лошадушка в пустырь, повитая мухами, — сивка цветоядная, пока думушку свою Иван — думу думал. Приложилась теплой она ноздрей к Иванушке, да и заковыляли прочь от него ее ноги — спутанны. Кланялась, зазывая к себе дурачка, потому что и ей — скоту, полоненному чарами, — от слез его захотелось души любовной. Шел, шел Иванушка за скотинкой вещей, где виднелась огородникова крыша; тут, бывало, смотришь — заря блекнет, гаснет; грачи, суховатые руки ветел облеплявшие, возлетали тут черным током.
Повстречалась с ним огородникова дочка. Шла она, поклоняясь дому; золотая ее в белых фиалках головка, воней одурманенная, поднялась на Иванушку исподлобья, безвластно глянула, скромным взором ласково так затерзала. Вкрадчиво она грызла колос острыми зубками, сокрытой усмешкой слепительно его взволновала желаньем; истомная, усмехнулась, хоть ее бровей дуги собольи над глазами, над фиалками, сходились и жестоко, и остро; жестокое ведовство ее на слепнущее его сердце терпким вином властно пало, и, затерзанный прелестью, бесновато прянул оземь ей сжигать ножку поцелуем белую, росой охлажденную, обвивать колени ее руками упругие, укрытые пурпуром. Эхма! Буйная головушка — пропадай ты пропадом!
Тряхнул кудрями он — кудрями он русыми, да с закинутой головой и уставился взором в ее стыдливое, ее заалевшее личико. Несказуемо вдруг лицо ее запылало, задышало опрозраченным томлением; будто угаром страсти пахнуло на него, и синие ее жгли угли-очи — ярко ширились, синие; да над синими брови черные понахмурились. Колосом во руке, во всплеснувшей на него замахнулась, уронила во руки лицо, а сквозь полые пальцы ее засияли хрустальные слезы, плечи широкие заходили прерывисто от рыданий безвольных. Вся зацветилась она плачем жалобным.
«Душа моя — полонённая душа моя. Сердце мое по тебе, душа, болит-изнывает; верно оно изойдет током крови темной, бедный я, с разорванным сердцем я лягу у ног твоих, ненаглядная моя. Ты была бы, душа моя, со мною, кабы ворог давний не разлучил нас надолго. Это он, это он, ненавистный, разделил душу и тело на мое лютое горе, и с той поры тяжело влеклось тело белое, молодецкое, обездушено; бестелесною с той поры самой моя душенька на холодном небе заряницей разыгрывалась. Ах, камушек травленный сердце бедное да придавил!»
«Разве, душа, того сама не знаешь, — забыла? Не верю я, нет, не верю! Вспомни меня, ах, вспомни. Это — я же, это я тебя нашел!»
Сердобольно огородникова дочка склонилась и, жадно дыша, своими руками лилейными охватила тело белое, молодецкое, будто дитё малое, глянула в душу Иванушке, ровно сестрица оясненными от слез глазами, и не ветер потянул — тонкий из ее груди вздох провеял:
«Вспомнила, милый!»
Роковая меж ними теперь лежала тайна.
Солнце село. Над болотцем пар поднимался, серая утица воскрякнула жалобно. И лизала их мраком суковатая, павшая на них, тень. Повернула вдруг красавица лицо свое к пустырю.
Зеленошумный владыка, ярясь, ревниво восстал над окрестностью снова пленять ее, звать ее снова песнями бурно-нежными. Кажинный листик на его взвеянной кроне шелестел старинною прелестью: «Вас ли не захлестну ветвью, в вас ли не плесну песчаников».
«Моя ли одёжа не изумрудами выткана, не у меня ли, куста, корона царственно ветвистая, а ложе мое, разве не выстлано ложе алым бархатом песчаника? Почто же забыла меня, почто разлюбила?»
Выпрямилась она, безвластная, холодно метнула взор на Иванушку, люто его оттолкнула от себя: «Не твоя я душа, а его, куста, заря!»
На детское лицо ее отдаленная ярость испугом да крестною запечатлелась мукою.
А владыка чаровал ее песнями, что всегда ей певал: «Лютое ль горюшко ль сердце твое девичье тучей окручинит, на моих на ветвях есть где повеситься, есть где раскачаться. Веткой длинною шею белую захлестну — хлестну; ах, вино — кровь чарленая — запьянит, затуманят головушку!..»
«Почто же забыла меня, почто разлюбила?»
— «Не уходи, не чаруйся». Безумно ее охватил Иванушка, с ношей своей драгоценной бросился прочь от куста-ворожея. Освирепел куст, взвихрил окрестность. С позеленевшим лицом она билась в руках у Иванушки, будто пойманная утица.
Протянулась. Руки вдруг заломила. Изогнулась. Заряницей блеснула. На руках дурачка только ветер свистал перелетный.