Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 82



И мы опять молчали, долго молчали. Снова свое урочное прогорланил красный петух в ограде, закудахтали, захлопали крыльями, слетая с насеста, куры. Старуха как бы очнулась, встала с лежанки, раздернула занавески на окне. Голубо упал ранний свет в дверной проем моей комнаты.

— Дак самовар раздувать, чо ли? — наконец подала голос Меримея Васильевна. — Светает уже.

Она говорила еще о чем-то отвлеченном, незлобиво поругивала кур, утайно кладущихся где попало, жаловалась на ломоту в пояснице, на плохие глаза, но я чувствовал: все ее мысли — о сыне, о роковой той минуте, когда Ивана накрыло снарядом. И вот будто проснулась, сказала, о чем думала:

— А опосля похоронку принесли. Эдакую гумажку желтенькую. Мол, убит мой Ваня там-то и там-то. Ну, как в письме…

Меримея Васильевна вдруг посуровела лицом, глянула на меня строго:

— Только я ни письму, ни похоронке той не верю.. Обманывают старуху. И ты не верь. Живой Ваня, ничо с ним не сделалось. Мало ли наговорят. Девки, дак те вон завидуют. Все выспрашивают: где да чо с ним. Он ведь у меня не то что жениться, невесту ишо не выбрал. Вот и зарятся. Нет, ничо с ним не стало, — убежденно повторила старуха. — Примета одна верная есть.

Меримея Васильевна еще раз подошла к комоду, еще раз надела тусклые, с выпуклыми стеклами очки, бережно достала, прикрыв черепашьими своими ладонями, какой-то искристо блеснувший мешочек… Это был вышитый бисером бархатный кисет. Конечно, тот самый, фронтовой подарок Ивану. Склонившись над столом, мучительно медленно развязывала непослушными пальцами шелковые его шнурочки и наконец извлекла большие карманные часы.

— Вот она, примета-то! — не то сказала, не то выдохнула Меримея Васильевна. — Они ведь идут, только завести надо. Тут ключик привязан. Заведи-ко.

Я взял из протянутых ее рук очень старые, с помятыми крышками часы, с усохшим скрученным ремешком, на конце которого болтался ключик-трубочка. Благородный металл от времени покрылся темным налетом. Осторожно надавил на головку. С легким щелком откинулась крышка. В свете настольной лампы ярко воссиял белый циферблат с золочеными римскими цифрами. Выше стрелок прочитал готическую вязь: «MOSER».

— Дак ты заведи, заведи их, они ведь идут, — нетерпеливо требовала старуха.

Я открыл крышку с другой стороны, нашел в корпусе отверстие, вставил ключ, легонько покрутил. Часы сразу так нежно-звонко затикали, что не было необходимости убеждаться в их исправности, подносить к уху. Бойко побежала по кругу секундная стрелка.

Наполовину утратившая зрение, Меримея Васильевна сохранила хороший слух и тоже услышала ход часов. Лицо ее вроде бы даже осветилось, и нечто подобное улыбке проступило на запавших губах.

— Слышь, идут! — произнесла она. — Вот знай, живой Ваня, не то бы не шли…

На внутренней части корпуса, изузоренного тонкой гравировкой, был означен и год выпуска часов — 1884-й. А мы с Меримеей Васильевной жили-пребывали в 1984-м. Бог ты мой, ведь это же ровно век! Что-то трагически-символичное почудилось мне в этом громадном временном отрезке…

— Дак вот чо я хочу сказать тебе, — прервала она мои раздумья. — Ты ведь кого-то все пишешь, пишешь. Не про одних, поди, воробушков. Взял бы да и написал про Ваню. Вон сколько бы народу узнало! Напиши-ко…

Меримея Васильевна помолчала, поглаживая на груди, словно волосы сына, мягкий бархат кисета, привычно подняла глаза на портрет. Губы ее опять шевельнулись. То ли советовалась с Ваней, то ли спрашивала что. И решила:

— А часы возьми себе. Все равно скоро помру, кто ждать-то станет? Они ведь у нас фамильные… — как великий секрет, сообщила Меримея Васильевна. — Тяти еще моего покойного, Василия Прокопьевича, были. После тяти муж Федор носил, а опосля, как помер, Ване достались. Гордился Ваня часами-то, все при себе держал. С ними и на войну ушел. И вот прислали ребятки…

Еще подумала, еще посмотрела на сына и добавила с надеждой:

— Вишь, как все складно выходит, ровно время-то из рук в руки передаем. И ты бери, раз даю. Не часы, фамиль нашу даю. Оно, время-то, ведь не остановишь, не указ оно никому, идет и идет своим чередом. Только память и остается. Ты ишо поживешь, может, и дождешься Ваню. А нет, дак сыну или кому там передашь. Лишь бы доброму, незабывчивому человеку. Они ведь хорошие, долго продюжат…

Никаких моих слов, никаких доводов не хватило убедить старуху взять часы обратно. Мне на минуту даже сделалось жутко: откажись я — и она умрет. Так велико было ее желание сохранить память о сыне.

…Пишу я этот рассказ, а на столе передо мной часы убитого солдата. Вечно юного парня в кубанке. И мнится уже мне, как и престарелой его матери, что, пока не остановится время, бессмертным будет имя каждого погибшего на священной войне.



СЕВЕРНЫЕ БЫЛИ

ПОСЛЕДНИЙ ШАМАН

Работал я на Северном Урале. Летом — с геологами, а зимой ходил с охотниками. Охотники там не такие, как в городе, охота для них — работа. Бывал я с ними на зимовьях, в местах промыслов.

Я расскажу о манси Мусии Турганове, старом суеверном человеке, с которым пришлось немало скоротать дней и ночей.

Охотились мы в верховьях Северной Сосьвы. С первым снегом уезжали на упряжке оленей, с двумя собаками.

…Олени легко тянут нарты по свежей неглубокой пороше. Мусия поет по-своему бесконечную песню. Поет про горы, про лес, про удачную охоту. Мерно покачиваются крупы оленей, болтаются, как у собак, парные языки, мелькают проворные ноги.

Мы сидим на нартах в малицах — одежде из оленьих шкур. Меня она стесняет — везде трет, жмет, руки и ноги будто связаны. Зато Мусия чувствует себя вполне нормально. Привычно погоняет оленей и все поет. Я знаю, чему радуется охотник: ему приятно видеть приволье родных лесов.

Вдали виден высокий мыс. Лесистая гора клином вдается в приречную долину. Быстро приближаемся к мысу, и я вижу на двух елях, как на столбах, темный лабаз — чамью. Недалеко от него к дереву приставлена лестница. Если ты голоден, нечем стрелять — лезь в лабаз, возьми что тебе надо. Но и сам оставь что-нибудь. Таков неписаный лесной закон.

Мусия останавливает оленей, достает из мешка муку, соль, табак, направляется к лабазу. Лезу за ним и я. На стенах висят беличьи шкурки, веревки, ремни для упряжки, пара новых нярок — легкой кожаной обуви. На полке стоит деревянное ведерко с мукой, бутылка с порохом. Мусия дополняет припас для кого-то на черный день и вырезает ножом на притолоке низкой двери знак. Теперь охотники будут знать, что здесь был Мусия и не нарушил лесного закона.

И опять качаются наши нарты. Временами, взметая снег, из прибрежных зарослей выбегают дикие олени. Они мало похожи на своих домашних сородичей — дымчато-сизые, подтянутые, стремительные. Собаки с визгом устремляются за ними.

— Гик! — кричит Мусия, и псы послушно возвращаются. Мяса нам пока не нужно, нарты загружены полностью.

Незаметно темнеет. Долго еще едем в сумерках. У Мусии нет часов, но всегда ровно в шесть он откидывает на спину капюшон малицы, оглядывается и объявляет:

— Пришла!

«Пришла» — значит приехали. Здесь ягельный участок, здесь будем ночевать. Мусия распрягает оленей, надевает на заиндевелые шеи ошейники с бубенцами, отпускает животных на волю. Они неторопливо уходят в стороны, хватая с веток свисающий мох, разбивая копытами снежные подушки.

Разводим большой костер, варим ужин. Потрескивают сучья в огне, свернувшись, прямо на снегу отдыхают собаки. Звезды млеют в туманном небе, мороз крепчает.

— Мусия, — спрашиваю я, — помнишь ли шаманов?

Старик потягивает трубку, задумчиво смотрит на костер.

— Как не помнить, помню. Шибко умный шаман был, с духами говорил… Бога-атый был. Стадо оленей имел, собольих мехов три лабаза…

Мусия выколачивает о толстый коричневый ноготь трубку и снова набивает ее табаком.

— Однако жадный шаман был. Когда умирал, велел все меха в могилу с собой положить, оленей привязать у могилы. Все и сложили, и оленей привязали…