Страница 49 из 60
На третий день она встретилась с ним у ворот. Дочери Ламаха показалось, будто он весь так и потянулся к ней, глаза его хотели что-то сказать… спросить… но Гикия, памятуя обиду, причиненную мужем в день появления Сириска, напустила на себя безразличный вид, хотя сердце рвалось к нему (женщина!) — и взгляд Ореста погас, в нем сразу отразилась усталость. Орест ссутулился, сник, повернулся и побрел, волоча ноги, опять к морю.
Спохватившись, она крикнула вслед:
— Орест! — но он не услышал. Самолюбие (проклятое самолюбие!) не позволило ей догнать его; между тем, чутье подсказывало, что вот сейчас только был миг, когда они сумели бы — в первый и последний раз — отбросив все, пойти навстречу, по-настоящему раскрыться один другому. Смутно сознавая, что она допустила непоправимую ошибку, досадуя на себя и заодно и на него, Гикия заперлась на женской половине дома и зло расплакалась.
Ах, если б ты знала, Гикия, какую оплошность совершила…
Три боспорянина изчезли с такой же неожиданностью, с какой появились. Гикия, отбросив колебания, отважилась, наконец, пойти к Оресту. Он сидел, по своей привычке, у окна, все такой же угрюмый, не спеша потягивая из кубка вино, и безразлично смотрел куда-то в пустоту.
Гикия, стараясь успокоиться, бесцельно пошарила дрожащей рукой по столу, передвигая разную мелочь, потом, пересилив себя, облизала сухие губы и спросила словно бы просто так, без всякого любопытства:
— Зачем… они приезжали?
Орест сидел некоторое время неподвижно, затем устало вздохнул — откуда эта усталость? — хотел, кажется, что-то сказать (рот его чуть шевельнулся), но, помедлив, лишь слабо, почти одной кистью, равнодушно махнул рукой.
«Не говоришь, — подумала она с неожиданным для себя злорадством, — и ладно, знаю без тебя, зачем…»
Она застыла у стола, ждала — может, он все-таки раскроет рот; но так как Орест тягостно молчал, ей пришлось самой возобновить разговор:
— Вернемся… в Херсонес?
Сын Раматавы, по-прежнему не глядя на жену, слабо пожал плечами: как хочешь.
— Да, были, — досадливо ответил Ламах на вопрос дочери — не появлялись ли боспоряне и в Херсонесе. — Зачем приезжали? Э! Ругались. Скучная песня. Говорят, почему выслали царевича из города, куда вы его упрятали. Не любите? Не будете любить — увезем. Надо, чтоб он чувствовал себя у вас как дома. Уважайте, цените, привлекайте к делу. Давайте крепче дружить — сами к нам приезжайте и нас к себе приглашайте чаще… Чтобы связь тесней была.
Тут много разных поводов для спора: договор плохо соблюдается и тому подобное… Это только для тебя Орест — любимый муж, а для меня — государственное дело.
Ладно, ты не беспокойся. Плюнь. Не твоя, как говорится, забота. Как-нибудь сам управлюсь. Утрясется. Что? Сколько их было? Человек десять-пятнадцать. Тот рыжий разливался. Кто? Гнусавый, бледный? Не помню, может, и был такой. Для меня они все одинаковы на лицо, как волки одной стаи. Ну, а ты как?
— Тяжело, отец. Не знаю… Сказать плохо — неправда. Сказать хорошо — тоже нельзя. Голова закружилась.
— Не ладится у вас? Бражничает, да? Ругает, бьет тебя, изменил с Клеаристой? Нет? Тогда не понимаю, чем ты недовольна, доченька.
— Бражничает… Изменил… Разве дело в этом, отец? Как бы тебе объяснить… Мы с ним — разные люди. Он — не наш человек, чужой… Не друг он мне и тебе.
— Еще бы! Боспорянин.
— Он и боспорянам не друг.
— Кому же он друг, бес бы его забрал? Римлянам, что ли? Или скифам?
— Эх, отец… Никому он не друг, даже себе. Не любит людей, понимаешь? Весь мир ненавидит, и всех, и жизнь…
— Ворон знает, что такое! Ни дьявола не понимаю, дочка. Ты прости глупого старика, Гикия. Я туп и мало учен, может быть, но кажется мне — это все блажь у тебя. Книг начиталась. Стоп! Не сердись. Я не хочу тебя обидеть. Я сам большой охотник до книг — тебе известно.
Но я люблю книгу простую, доходчивую, полезную, такую, чтоб научила жить, показала верный путь. А такая, что забивает голову всякой чушью… зачем она мне? Не обижайся. Если хочешь знать, я постоянно думаю про тебя и про твоего мужа. И кажется — не так вы живете, не по-человечески.
Помни — жизнь не переплюнешь. Бросьте ломать башку над всякой заумностью и живите, как все. Тебе… тебе, видишь ли… тебе ребенка нужно, вот что! Стой, стой! Не убегай! И не красней — я тебе чужой разве? Отец ведь. Да, ребенка. Станешь матерью — и пройдет блажь. И Орест, когда станет отцом, сразу остепенится. Поверь мне, старику.
— Эх, не понимаешь ты меня, отец. Я, кажется, еще люблю Ореста. Но если раньше я любила его с надеждой, то теперь — без надежды.
Он понимал, хотя и не мог, конечно, по складу своего ума, постичь все тонкости душевных переживаний дочери. Он ясно видел, что Орест — чужак, темный человек, выродок среди людей, хотя, пожалуй, если приглядеться, таких немало найдется в этот смутный век; он видел, что жизнь у Гикии не удалась, ей трудно, нет просвета… но как теперь быть? Сломать все — ударит по Херсонесу, Дело сложное. Сам Орест — ничто, да вот за спиною у него — Боспор.
Не надо было начинать. Но как было не начать — полюбила Гикия этого дьявола, сама же согласилась выйти замуж. Все запуталось. Пусть уж сидят тихо, не позорят старого Ламаха. Перетрется как-нибудь. Родится ребенок — жизнь, может быть, пойдет по-другому.
Асандр, наконец, получил известия из Херсонеса. Он вызвал к себе командира наемников Протогена, — того самого, который заменил Скрибония, и долго беседовал с ним наедине.
После этой беседы в казармах наступило небывалое оживление. С утра до ночи слышался звон металла — солдаты точили оружие. Распространился слух, будто предстоит поход к Танаису, против сарматских племен.
Не дремал и Скрибоний. Свора переодетых солдат из Киммерика терпеливо, с оглядкой, но упорно, и надо сказать — не без успеха, вела подрывную работу среди населения. Очередь дошла до рабов — как домашних, для услуг, так и тех, кто трудится в мастерских, и сельских, проливающих пот на пашне. Их не пришлось долго уговаривать. Стоило только пообещать: — тот, кто поможет Скрибонию, получит свободу, — как невольники, хищно оскалив зубы, хватались за дубину:
— Давай, давай! Начинайте скорей, мы всегда готовы.
Близилось.
Орест заметно переменился с тех пор, как у него побывали три боспорянина. Ни былого едкого смеха, ни злой, ни даже насмешливой улыбки, ни даже усмешки на губах; ни ненависти, ни злобы, ни даже презрения в глазах — лишь безразличие на лице и усталость во взгляде… Медленный спад. Гикия заметила, что и усталость постепенно вытесняется в потускневших синих очах мужа пустотой, невыразительностью.
Сын Раматавы то сидел, по своей привычке, у окна с кубком вина в руке, которое и не пил почти, если не считать двух-трех глотков, то неуклюже, будто потерянный, бродил по двору, слоняясь из угла в угол.
Дом Ламаха стоял на самой тихой, западной окраине Херсонеса, вдалеке от гавани, акрополя, цитадели, рынков и наиболее почитаемых храмов, расположенных на восточной половине, и примыкал к городской стене за три-четыре квартала от главной улицы, пересекающей столицу с юго-запада на северо-восток. Фасад дома, противоположный городскому валу, выходил на неширокую площадь, боковые ограды — на две узкие улицы, пролегавшие, как и главная, к северо-востоку, до морского берега.
Жилище Ламаха, в отличие от других херсонесских домов, имело одну важную особенность: в благодарности за особые заслуги народ разрешил первому архонту (архонтом же, вопреки старинным демократическим порядкам, Ламах избирался из года в год, так как в эти смутные времена необходимо было сосредоточить исполнительную власть в одной сильной руке), пробить в прилегающей к дому городской степе калитку, защищенную квадратной башней.
Калитка была удобна тем, что скот, принадлежащий архонту, заводили, пригнав с пастбищ, прямо в усадьбу, минуя городские ворота, тогда как рабы прочих херсонеситов подолгу простаивали в очереди у тех или иных ворот. Между самим домом и городской стеной оставалось довольно обширное пространство. Оно и служило загоном для скота. Калитка тщательно охранялась.