Страница 41 из 60
— Если ты, — продолжал архонт, — не перестанешь оскорблять граждан, я взыщу с тебя пятьдесят драхм. Не прикидывайся честной девицей. Мы знаем, как ты заработал свое золото, — сказал он сурово. — Придется тебе, Коттал, тебе и твоим друзьям, распечатать горшки с монетами, хочешь не хочешь.
— Правильно! — загремела толпа.
— Что правильно?! — завопил Коттал. — Это грабеж! Если так… я призову Асандра!
Сразу наступила тишина.
Бледный Коттал увидел сотни угрожающе поднятых рук и попятился. Казалось, народ сейчас набросится на него и разорвет в клочья. И медлит лишь потому, что клокочущая в сердцах ярость еще не перехлестнула через край. Предатель!
Архонт понял: спустя миг собрание может превратиться в побоище. Коттала не жаль. Пусть его убьют, но только не здесь. Акрополь — священное место, допустить беспорядки тут — значит подать толпе мысль, что она всесильна и ей все доступно. Нет, народ должен уважать богов и власть.
Ламах поспешил разрядить напряжение.
— Призовешь Асандра? — Старик усмехнулся. — Зачем? Асандр — наш друг. Мы сами его призовем, когда соскучимся.
Он почтительно поклонился Оресту, сыну боспорского царя. Смотри, глупый Коттал, Асандр мне ближе, чем тебе. Послышался смех.
«Хорошо, что мы допустили боспорянина на собрание», — эта мысль осенила всех херсонеситов.
Коттал смутился. Но его душил гнев, и ростовщик вдруг брякнул:
— Тогда я обращусь за помощью к понтийскому царю Полемону.
…Будто земля разверзлась у храма!
Будто новая Этна внезапно образовалась в акрополе Херсонеса и взрывом чудовищной силы расколола тишину…
Рыча и визжа от бешенства, толпа раскаленной лавой хлынула к возвышению, чтобы сжечь, превратить в пепел ненавистного ростовщика.
Но тут, по знаку Ламаха, из-за колонн выступил отряд рабов-полицейских.
Община придирчиво отбирала из среды захваченных ею туземцев самых рослых и сильных мужчин — они следили за порядком в городе, пресекали уличные драки, водворяли домой заплутавшихся ночью гуляк, приводили в исполнение приговоры народного суда.
Рабы широко замахнулись.
На толпу остервенело рвущихся вперед херсонеситов обрушился единый удар десятков крученых длинных бичей. Люди остановились. Второй удар отбросил их назад. Третий водворил тишину.
Рабы неторопливо свернули бичи, медленно возвратились на свои места и опять застыли возле колонн, равнодушные ко всему на свете.
— Стыдно, граждане! — упрекнул херсонеситов главный архонт. — Не нарушайте порядка. А ты, Коттал, слушай, что скажет старый Ламах. Защита родины — священная обязанность каждого гражданина. Ты принимал присягу. Поэтому плати — или золотом, или кровью, как Ксанф.
— Не буду платить! — огрызнулся купец.
Ламах нахмурился.
— Тогда, придется отнять у тебя все имущество, а самого прогнать из Херсонеса, как мы прогнали твоего старшего брата Харна. И никакой Понт не поможет. Справедлива ли моя речь, граждане?
— Справедлива!
— Ты прав, Ламах!
— Гнать Коттала!
— Прочь толстосума!
— Вон предателя!
— Грабьте! — Коттал ударил кулаком в грудь и заплакал. — Берите все! Ешьте. Пейте… Но запомните — Дева не оставит ваш грех без возмездия.
— Не забывайся, купец! — одернул ростовщика первый архонт. — Богиня на стороне тех, за кем правда.
— Э! — Коттал болезненно скривился. — Правда… Считайте, сколько с меня!
Ростовщик первым оставил площадь и направился домой.
За богачом увязались было пять-шесть товарищей, таких же крупных торговцев, обиженных народом, но Коттал постарался отделаться от них: чего доброго, недоверчивая голь, увидев после такого бурного собрания всех толстосумов вместе, может вообразить, что они замышляют измену.
Сгорбившись, заложив руки за спину и низко опустив голову, Коттал, не глядя по сторонам и не отвечая на язвительные замечания бедноты, расходившейся по убогим хижинам, добрался под охраной четырех слуг до своего высокого белокаменного жилища, стоявшего на северном берегу.
Дом затих. Рабы, хорошо знакомые с толстой палкой хозяина, разбежались, как мыши от кота. Не только старшие дети Коттала, но и двое малышей пяти и семи лет, которым, казалось бы, только и ласкаться к отцу, и те поспешно скрылись наверху, на женской половине. Коттал никому не давал спуску и мог без причины, лишь бы сорвать зло, исколотить любого из домашних до потери сознания.
Но сегодня Коттал был так подавлен, что не мог поднять головы. Челюсти как бы приросли одна к другой — попробуй разомкнуть. Горло, перехваченное судорогой, не выдавит и писка. Где уж тут ругаться, орать на весь двор.
Волоча ноги, точно больной, Коттал слабым, еле заметным движением пальцев отпустил слуг, медленно прошаркал к себе.
Здесь он сел — верней, свалился на скамью, точно мешок с тряпьем, так, что туловище подпрыгнуло при ударе о сиденье, — безвольно сник и упал бы вниз, на пол, если бы вовремя не оперся локтями о колени. Тяжелые, налившиеся кровью, потные кисти рук безжизненно свисли над циновкой. Залитые горячей соленой влагой глаза без всякого смысла уставились на ступни, широко и нелепо расставленные, безобразно вывернутые от утомления.
Если бы младшие сыновья захотели отомстить папаше, они отлупили бы его без особого труда — свирепый Коттал и мизинцем шевельнуть не был сейчас способен.
Горе!
Нельзя сказать, что Коттал чувствовал ненависть к тем, кто глумился над ним сегодня.
Ненависть — ощущение, может быть, сильное, но неустойчивое: она может на время заглохнуть, вспыхнуть снова, утихнуть опять.
То, что испытывал ростовщик, было не простой ненавистью, а глубоко утробной, смертельно-лютой, болезненной до сумасшествия неприязнью.
Коттал всей сущностью своей не выносил народную власть, не мог жить среди демократов, как волк не может жить среди собак. Увидеть кузнеца Ксанфа значило для Коттала наступить босой ногой на плоскоголовую холодную змею виперу, услышать от него одно лишь слово — получить в пятку ядовитый укус.
Между тем, Котталу приходилось, сцепив зубы, дышать одним воздухом с тысячами Ксанфов, терпеть их присутствие возле себя, с отчаянной горечью сознавая, что ему не осилить чернь.
Это отвратительно мерзкое существование так сильно угнетало ростовщика своей тошнотворной безысходностью, что ростовщик давно подумывал о самоубийстве.
Иного выхода нет. Распродать все, уехать? Не отпустят. А если и отпустят, то оберут догола. Будешь ползать, нищий, на рынках Боспора, валяться в пыли у каменных оград, жалобно просить у равнодушных прохожих одну монету на пропитание.
Бежать? Но как оставить корабли, дома, виноградники, солеварни, гончарные мастерские, рабов — достояние, в которое Коттал вложил основную часть средств?
Правда, собственная голова дороже имущества — лучше бежать, захватив пять-шесть тысяч драхм наличных денег. Но жена, дети? Их не удастся взять с собой. Толпу беглецов заметят сразу, поймают через три стадия. Коттал мог бить и ругать домашних сколько душе угодно, и все же то была его семья, его плоть и кровь. Не для них ли ростовщик копил богатства? Ведь надо же оставить добро кому-нибудь. В могилу не унесешь.
И наконец, Котталу страх как не хотелось покинуть город навсегда. Хорош или плох Херсонес, тут его отчизна, тут все близкое, привычное; лучше уж быть последним на родной земле, чем первым на чужой.
Ах, если бы нашелся на земле человек, способный изменить порядки в Херсонесе!
Нашелся бы избавитель.
Но это безнадежно. Кто поможет? Римляне? Понтийцы? Боспоряне?… Э! Коттал давно не верит в их обещания. Они, как убедился ростовщик, и шумят-то больше из-за того, что сами до дрожи в коленях боятся соседей. Пугают других, чтоб себя подбодрить. Угрожают кому-то, а сами хвосты поджимают от страха. Тьфу! Болтуны.
И что происходит в мире? Все шатко, неустойчиво, расплывчато. Нигде не найти настоящей опоры. Мерзость. Лучше убить себя, чем так мучиться…