Страница 2 из 32
— Что вы, Павел, меня ничто не беспокоит. Товарищи, оставьте меня в покое, — говорила она.
— Мария Степановна, дорогой товарищ, вы же не спите из-за проклятых насекомых, — сказал Иван Куняев, кавалерийский делегат.
— Да, я не сплю. Я думаю о завтрашней полемике с блоком Голявкина, — возразила она.
Однако глухой ночью, когда все уже счастливо и свободно сопели на нарах, Мария Степановна пробралась к печурке. Я открыл глаза и увидел, что сидит она в одном белье и подставляет под тягу свою гимнастерку, чутко прислушиваясь к звукам, которые могли бы донестись сквозь грохот колес.
Нары подо мной скрипнули, она вся встрепенулась и повернула ко мне свое чистое лицо с плачущими глазами. Я готов был провалиться сквозь нары, сквозь пол прямо на шпалы, но все-таки глядел на нее во все свои дурацкие буркалы, так она была хороша. В этот момент она была никакая не Мария Степановна, политический строгий товарищ, а нежная девушка Маша. Я, простой пастух, которого революция оторвала от идиотизма сельской жизни и бросила в напряженную борьбу, я тогда понял, как страшен ей, дочке директора гимназии, наш военный быт и какое у нее сильное мужество и верность идее. Она закусила губы и отвернулась от меня.
С этой ночи романические наши отношения были приостановлены, она стала суха со мной и строга и не называла более Павлом, а звала Збайковым, товарищем Збайковым. Позднее, в 30-е годы (я был в то время председателем исполкома большого города и жил с семьей в шикарной квартире, имел персональный «форд»), в те времена я часто вспоминал покойницу, когда кто-нибудь из семьи заводил полюбившуюся всем пластинку «Каховка»: «…и девушка наша проходит в шинели, горящей Каховкой идет», «Под солнцем горячим, под ночью слепою немало пришлось нам пройти…».
Да, тогда, в 30-е, что-то сжималось у меня внутри от этой песни, а сейчас даже плакать хочется, когда начинаю мурлыкать ее под нос. Мои дороги по всем фронтам гражданской и частые перемещения периода реконструкции, потом этапы до Воркуты, и ссылка в Красноярском крае, и нынешняя моя спокойная жизнь персонального пенсионера в экспериментальном черемушкинском доме… Все чаще я стал сейчас предаваться воспоминаниям, и эта моя поездка не что иное, как воспоминание. Ведь я не был на родной Рязанщине более сорока лет.
В Рязань экспресс прибыл к вечеру. Люди, идущие по переходным мосткам над путями, были еще освещены солнцем, а перрон и встречающие находились уже в вечерних сумерках. Меня никто здесь не встречал. Опять начались мои мытарства с чемоданом и рюкзаком. Привычки мои не позволяли обратиться за помощью к носильщикам. Не люблю я этого дела. Даже в бытность большим человеком я все время норовил сам ухватить свои чемоданы, вызывая этим удивление подчиненных.
— Поможем, папаша? — обратился ко мне носильщик, сам уже далеко не первой молодости. Я бодро улыбнулся, но на самом-то деле было мне тяжко. Силы уже не те.
С грехом пополам дотащил я вещи до камеры хранения, потом уточнил расписание — поезд на Ряжск отправлялся завтра в полдень. Налегке я отправился в город и долго плутал по каким-то безлюдным, перекопанным для прокладки теплофикационных труб улицам. Улиц этих я не узнавал, и тихая, чуть ли не секретная их жизнь была мне чужда.
Неожиданно я вышел на широкий, ярко освещенный проспект, по которому катили троллейбусы и такси и где стояли высокие дома. Двигаясь вдоль этого, совсем уж мне незнакомого проспекта, я дошел до какой-то большой гостиницы. Конечно, у входа висело солидное, золотом по черному, стационарное объявление: «Свободных мест нет». Пришлось мне воспользоваться документом — персональной книжкой старого большевика. Администраторша полистала мой документ, выглянула в окошечко и сказала:
— Прошу, гражданин, обождать: у меня вон люди «из ящиков» еще не устроены.
В креслах сидели четверо «из ящиков», мужчины в серых костюмах.
Так или иначе, но койку в двухместном номере я получил и был очень доволен, потому что не рассчитывал на такой успех.
В коридоре подвыпивший человек остановил меня:
— Папаша, зуб болит. Где врача найти?
— Не знаю, дорогой, — сказал я.
— Сам-то русский или из ГДР? — спросил он.
— Русский, — сказал я, — рязанский уроженец.
— Да-а, — протянул он задумчиво, — а зуб-то болит. Придется в милицию обратиться.
Мы разошлись.
Ничто в этой гостинице не напоминало мне той милой моей Рязани, где когда-то, «на заре туманной юности», изучил я основы политграмоты и получил военную подготовку. Гостиница была как гостиница, а в окна с улицы глядели безликие и безучастные неоновые вывески.
За ужином в ресторане я развеселился. Поразило меня меню. В разделе холодных закусок значились почти подряд такие блюда: салат из морской капусты, морской гребешок, салат «Дары моря». Континентальный этот город, видно, имел некую таинственную связь с Тихим океаном.
Утром я вышел на балкон и посмотрел вниз, на проспект. По тротуарам торопливо сновали домохозяйки со связками длинных и странных, явно морских рыб.
Я поймал себя на том, что хихикаю, как столичный турист, над провинциальными чудачествами незнакомого города. Еще раз я окинул взглядом ровную линию пятиэтажных домов и тут заметил в их ряду старую, облупленную часовенку, в которой ныне помещалось, кажется, городское бюро справок.
Мимо этой часовенки бежали мы, щелкая затворами, мимо нее и мимо лабазов, мимо колониальной лавки Скворцова и Кº, мимо кинематографа «Эльдорадо» бежало нас двадцать человек. В тот день мы вооружились по тревоге после сообщения о том, что нашего человека, Ваньку Комарова, арестовал на митинге проэсеровски настроенный полк.
Я помню застывшую на бесснежном морозе грязь, тучи пыли, поднятой ледяным ветром, огромную площадь перед нами, вымощенную булыжником, и в конце площади плотную толпу серых шинелей — эсеровский полк.
«Тут тебе и конец придет, Павлушка», — думал я на бегу.
Обошлось. Переорали, перематерили мы эсеровских агитаторов.
Утренний поезд на Ряжск был составлен из старых зеленых вагонов с узкими окнами. В вагонах было почти пусто — в моем сидели лишь три крестьянки в плюшевых черных жакетах. Они оживленно переговаривались. Впервые за все время своего путешествия я услышал подлинно рязанский глубинный напев их речи.
— Надысь я йду, хляжу, а в тележке, у яво трааваа, — рассказывала про какой-то случай одна из них.
Это «х» или «г» было легким, мягким и теплым, словно летящий пух, словно чуть шершавое поглаживание матушкиных рук.
Я вспомнил покойницу, как растерялась она, маленькая старушка в нарядной своей паневе, на вокзале того города, где я верховодил в тридцатые, как отказывалась сесть в мой «форд»: «Я в ету тялежку не сяду», — как вечером в нашей большой квартире изрекла она мне конфиденциально: «Высоко ты забрался, Павлушка, а с высоты-то больней падать».
К концу войны сестра написала мне в лагерь, что матери у нас больше нет, что в 42-м году, в голодуху и осеннюю темень, пошла она во двор, в уборную, сломала ногу и на другой день скончалась. А до конца войны ограничен я был в переписке.
Ряжский поезд Двигался медленно, не то, что вчерашний экспресс; медленно мы выбирались из Рязани, проезжая мимо кварталов новой застройки, чахлых сонных слобод, мимо разрушенных колоколен и индустриальных объектов, Пересекли реку и брехали в необъятные поля, ровно освещенные жарким спокойным солнцем. Индустрия, словно платком, на прощание взмахнула нам огромным языком пламени, полыхавшим в голубом небе над высокой черной трубой. Это бесхозяйственно жгли газ.
А потом пошла тишина и маленькие станции, названия которых звучали для меня, как музыка: Старожилово, Верда, Скопин… Все это было тихой музыкой: станционные красные домики за березами, зевающий начальник станции, босой мальчишка, звон колокола, по которому отправлялся поезд, и скрип дощатого низкого перрона…