Страница 7 из 68
— Какой толк? Все равно не дашь лошади.
— А может, и дам… почем знаешь?
— Скорей удавишься, — сказала, озлясь, Анна Михайловна.
Петр рванул с земли сбрую, кинул ее на себя и побежал к навесу, печатая дорожку коваными каблуками тяжелых сапог. И, как бы заметая его след, порыв ветра поднял на дорожке пыль, закрутил ее, понес дымным столбом по двору.
— Не любо правду-то слушать, — сказала Анна Михайловна и ушла в избу кормить ребят обедом.
Вскоре в доме потемнело, потом окна осветила молния, глухо прокатился гром. Ребята затихли за столом, перестав есть. Анна Михайловна перекрестилась, закрыла вьюшкой трубу в печи и притворила, по обычаю, дверь, чтобы не было сквозняка.
По стеклу осторожно стукнули редкие крупные капли дождя; снова и снова мигнула торопливо молния, точно подгоняемая раскатистыми близкими ударами грома, настойчивее застучал дождь и наконец хлынул потоком.
— Ну, слава тебе… — еще раз перекрестилась Анна Михайловна и бросилась под сени искать старый ушат. За лето ушат рассохся, его следовало замочить и, кстати, запастись мягкой дождевой водой: нет ее лучше для парения и стирки.
Устанавливая под стоком ушат, Анна Михайловна заметила Петра Елисеева и подивилась. Елисеев, скинув сапоги, стоял возле палисада. Дождь хлестал его, гимнастерка и штаны смокли, прилипли к телу. Петр добро смеялся, поеживаясь и приплясывая в луже.
— Знатно… как в бане… У-ух, хорошо… Да отвяжись, черт! — отвечал он жене, звавшей в избу.
«Ишь его разбирает… чудака», — беззлобно подумала Анна Михайловна и невольно сама подставила пригоршню под сток. Холодная вода приятно обожгла лицо.
— Что? Важно? — крикнул ей Елисеев. — Вот он, батюшка… мой-то, заказной… Теперича озимь, гляди, по-пре-ет!
Он поднял сапоги, вылил из голенищ, как из ведер, воду и, сунув сапоги под мышку, зашлепал под дождем на двор к Анне Михайловне. Улыбка не сходила с его оживленного мокрого лица. На ходу он поправил ногой ушат под стоком.
— Бери коня, — сказал он, выжимая подол гимнастерки. — Дождь пройдет — и запрягай. Пахать опосля такого ливня — благодать.
— Ну, спасибо, коли так, — недоверчиво поблагодарила Анна Михайловна.
Елисеев наклонился к ней, обдавая сыростью. Лишаи на его лице темнели синяками, с обвислых усов падали светлые капли.
— Ты на меня, Анна, не серчай. Я человек военный, горячий. Иной раз и перехватишь… — Он смущенно кашлянул, помолчал. — И жадностью не попрекай, — добавил он глухо. — Я, может, сам… себя… ненавижу.
Анна Михайловна не знала, что ответить. Почему-то она ждала — вот сейчас Елисеев скажет про загон в поле, сознается, что обпахал ее землю, и все между ними пойдет по-старому. Но Петр ничего больше не сказал, заботливо потрогал скользкие сапоги под мышкой и ушел со двора.
В два уповода вспахала, посеяла и заборонила Анна Михайловна свой клин.
Стосковавшись по настоящей крестьянской работе, она давно не трудилась с такой охотой. Буян ходил ровно и споро, без понуканий. Он брал широкий отрез, не сбивался, и, кажется, можно было совсем не держаться за ручки плуга. Только на заворотах Буян любил немножко баловать, но Анна Михайловна быстро приноровилась, туго натягивала вожжи и не давала жеребцу воли.
Земля после дождя была мягкая, влажная. Она приятно холодила босые ноги. Плотно, ломоть к ломтю, ложился темно-бурый суглинок и, просыхая, светлел и рассыпался — хоть не борони. Белоносые грачи важно шагали за Анной Михайловной, словно проверяя по-хозяйски пашню. Отваливая новый толстый ломоть, Буян, всхрапывая, нагонял грачей, и они, лениво раскинув иссиня-черные, блестящие на солнце крылья, нехотя отрывались от земли из-под самых копыт жеребца и, описав низкую, короткую дугу, тяжело падали сзади Анны Михайловны. Она смотрела на грузный полет грачей, на стремительные, не знающие устали копыта Буяна.
«Мне бы такую лошадь… небось я тоже встала бы на ноги, — думала Анна Михайловна, вспоминая про свою незадачливую кобылу Машку. — Вот и семян нахлыстала мало. Ведь можно было посеять еще полоску. Хоть и без навоза, все уродилось бы что-нибудь. Экая я недогадливая!» — ругала она себя, с завистью глядя на просторный елисеевский загон, лежавший подле.
Она и сама не заметила, как отвалила от него два порядочных ломтя. Потом спохватилась, и ей стало совестно.
«Да ведь и он, нечистый дух, у меня полосу обпахал… Вот и расквитались», — успокаивала она себя, тревожно оглядываясь — не видит ли кто ее греха.
Поле было пустынно, и Анна Михайловна, облегченно вздохнув, старалась забыть то, что она сделала.
«Бог простит… Не от сладкой жизни на такое решилась. Ребятушек моих ради… Правдой-то, видать, не проживешь. Вон Дарьин Коля, с кривдой воюя, последнюю рубаху с плеч спустил», — подумала она о Семенове.
Непонятен был Анне Михайловне этот умный и добрый человек. Чего он ищет? О чем хлопочет?
«Радость-то, вот она, как прежде, в земле лежит. Распаши, обиходь ее, матушку, она тебе безотказно родить начнет, как молодуха… Помоги мне, господи, лошадку завести…»
Она взглянула на Буяна и вдруг заторопилась, повернула жеребца обратно, к елисеевскому загону.
— Свяжешься с ним — греха не оберешься… И лошади другой раз не даст, — прошептала она, отваливая обратно припаханную землю.
Заканчивая бороньбу, Анна Михайловна недоглядела: на завороте Буян, играя, выбросил из оглобель зад и порвал чересседельник.
— Экий ты, право, горячий… в хозяина, — пожурила она, однако не придала случившемуся большого значения, связала ремень узлом.
Когда она вернулась в полдень с поля и распрягала жеребца, подошел Елисеев.
— Управилась? — спросил он, внимательно оглядывая Буяна.
— Да еще как! — весело откликнулась Анна Михайловна, с мужицкой хваткой снимая дугу и тяжело, радостно вздыхая. — Выручил ты меня, Петр Васильич, так выручил… спасибо. Вовек не забуду. Отработаю на льне либо на картошке…
И, не зная, чем еще отблагодарить Елисеева, она похвалила лошадь.
— Конек боевой, не жалуюсь, — сказал довольный Петр, ласково похлопывая жеребца по крутому жаркому крупу.
Он стал отстегивать седелку и насупился.
— Это кто же… чересседельник… порвал?
— Прости, недоглядела, — сказала Анна Михайловна, испуганно и удивленно замечая, как наливается нехорошей кровью короткая шея Петра. — На завороте меня Буянко потрепал малость…
— Вот и дай дуре коня, она тебе всю упряжь ухайдакает!
— Не велик грех, Петр Васильич… ремень старый, сопрел, должно, — оправдывалась Анна Михайловна. — Да я тебе свой отдам, коли на то пошло.
— Чужое все старое да прелое… Я этот ремень с фронта принес, понимаешь ты? — закричал Елисеев, хватая чересседельник с земли и замахиваясь на Анну Михайловну так, что она попятилась. — Ни за какие червонцы такого ремня не купишь. Ах ты… Тьфу! Безрукое отродье! Недаром у тебя все валится… нищета проклятая!
Анна Михайловна молча побежала в избу, разыскала сохранившийся в чулане белый, сыромятной кожи чересседельник и вынесла его Елисееву.
— На вот… совсем новый у меня… Подавись!
Петр мельком взглянул ей в руки, ударил жеребца кулаком в скулу и погнал на двор. Анна Михайловна бросила чересседельник в палисад, на луговину.
Вечером, встречая корову, она заглянула к соседу в палисад. Чересседельника на луговине не было.
На крыльце, гремя подойником, плакала и причитала жена Елисеева Ольга:
— Я ли не убиваюсь, бессовестный? Диви, неряха какая была, нерадивая — не обидно таковской попреки слушать… А то и по дому и по хозяйству… Как в работницах у тебя живу. И все мало! Себя уморил и другим не даешь сдыху… В три горла, что ли, жрать будешь?
— В четыре. Вона горла-то… по лавкам сидят, — отозвался из сеней хриплый, лающий голос Петра.
— Объели? Детки родные тебя объели? Гони с корзинками по миру.
— Замолчи, отрава!
— Ha-ко, выкуси! — закричала Ольга и так ударила подойником, что звон прокатился по крыльцу. — Расходился… Эко слово ему сказали — повременить с молотьбой! Ведь праздник завтра, окаянная сила, пресвятой богородицы день… Люди добрые в церковь пойдут, а он — под ригу. Ты еще ребят заставь молотить.