Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 129

С тех пор Зелия не уходила по вечерам, и ее черный силуэт неподвижно рисовался на фоне беленой стены. Когда Убог пел, Карса переползала по крыше поближе к дочери, чтоб лучше видеть певца. Сидели молча, тонкая изогнутая, с высокой шеей, на которой блестели ожерелья (на крышу к ужину Зелия надевала лучшие свои наряды) и большая, грузная, с наверченным на черные жесткие волосы тюрбаном.

Под ними и вокруг них дышал, засыпая, плоский и большой город Стенгелис, куда в незапамятные времена пришли, толкая перед собой тележку со скарбом, родители Карсы, да так и остались, живя у базара, продавая торговцам искусно плетеные корзины. А сверху, дырявя черное полотно ночного неба, смотрели на них яркие звезды.

Спев, Убог вставал, прижимая руку к груди, кланялся, благодаря за еду. И уходил в свою каморку под крышей. А мать и дочь, посидев, молча убирали посуду и расходились по комнаткам. О госте, после тех самых первых слов о краске, не говорили ни разу. Лишь иногда Карса ловила на себе изучающий дочкин взгляд. И отворачивалась.

Старая Карса стала петь по утрам, сидя во внутреннем дворике на лавке, держа на расставленных коленях остов корзины с торчащими прутьями.

— Пчелы в тебе, женщина моя… — тихонько выводила хрипловатым грубым голосом, и Зелия, застилая низкое ложе цветным покрывалом, усмехалась, показывая мелкие и ровные зубы.

Когда крыша расцвела красным полем новенькой черепицы, и оставалось лишь покрыть небольшой навес над каморкой второго этажа, Карса сказала, принеся кувшин с кисляком отдыхающему в тени беседки Убогу:

— Я тебе денег приготовила, плату.

— Спасибо, добрая.

— Но ты… останься еще, Убог. Дел полно. Куплю тебе осла, будешь возить товар, станешь торговцем.

Убог вытер рукой короткую бороду, растер по ладоням белые, кисло пахнущие следы.

— Не смогу я, добрая. Какой из меня торговец. Затоскую.

Карса поставила кувшин и подошла вплотную. Почти прижимаясь к распахнутой рубахе Убога, теряя голову от мужского запаха сильного тела, зашептала бессвязно, беря его опущенную руку:

— Не отпущу я тебя. Останься. Хочешь, отдам, все отдам, деньги есть у меня, тайник. И не делай ничего. Только вот сиди и пой свои песни. Кормить буду. Ты же мне теперь, как… как… — она замолчала, увидев на лице бродяги не удивление и не презрение, а — грусть, будто все это знакомо ему, и происходит снова. Но, не понимая и не желая понимать, смотрела с мольбой, сжимая теплую руку все сильнее.

Снизу из дворика, сидя на лавке с корзиной, Зелия, прищуриваясь, следила, как большая фигура матери клонится к темной на ярком небе мужской фигуре. И когда отпущенный прут зло хлестнул по запястью, вскочила, швырнув корзину в угол. Загремела, разваливаясь, гора старых мисок, и Карса, вздрогнув, отпустила руку Убога. Простучали по лестнице, выходящей из дома, быстрые шаги Зелии. И Карса, отвернувшись, ушла с крыши, шелестя юбками.

Этой ночью, во сне, полном тишины, снова пришел к Убогу старый шаман Патахха и говорил что-то, безмолвно шевеля губами, сводя бесцветные брови на исчирканном морщинами лбу. Убог, как всегда это бывало, слушал тишину, силясь понять и в ужасе помня, сон кончится и он снова все забудет, если не придут, наконец, звуки, не наполнят собой шевеление старческих губ. Звуки не приходили и Патахха, подступая, протянул руку, трогая шрамы на груди Убога. Тот застонал, слушая, как наполняются они болью и боль эта — единственное, что дано ему слышать во сне. Молил без слов, чтоб она стала сильнее, еще сильнее, — сложилась в слова. И она увеличивалась, заставляя шрамы обжигать кожу. Огромная буква с оборванными краями, горящими красным огнем, отделяясь, поплыла в темном воздухе, закачалась перед распахнутыми в сон глазами Убога. И он открыл рот, чтоб сказать.



— А-а-а, — протянулся в темноте каморки сдавленный стон. Ниже, в своей комнате, на широком сундуке, стянутом железными скобами, проснулась Карса, открыла глаза, прислушиваясь.

— А-а-бит… — бродяга во сне, вздыхая прерывисто, замолкал, чтоб начать снова:

— А-а-а… А-а-хат-та, — пламенела перед глазами спящего красная буква, ныряла, кивая, отпрыгивала, не даваясь, и Убог стонал, вертясь на своем матрасе.

Сумев произнести имя, затих, сжимая потные кулаки. Патахха исчез, размываясь, перетекая в женский стройный силуэт. И Убог, задыхаясь и исходя ночным потом, увидел прямо перед собой огромную пещеру, пронизанную столбами дымного света. Две высоких кучи хвороста, наваленного в грубые рамы, тонкие срубленные стволы связаны накрест веревками. И на одной — запеленутая в белое полотно фигура, бесформенная гусеница без головы и ног.

— А-а-а, — почти закричал спящий, увидев на другом ворохе растянутое веревками женское тело. Заплакал ребенок, громко и требовательно, как плачут совсем еще неразумные, только покинувшие материнский живот младенцы. Женщина открыла глаза, узкие черные и горячие, глянула ими прямо в сердце Убога, выгнула тело, изламывая руки. Затрещали, сгибаясь, тонкие стволики.

Звуки пришли и их стало так много, что спящий Убог растерялся, поднимая руки к ушам. Но прижатые к голове руки не мешали тому, что взрывалось, гремя и вопя, в голове. Детский плач, заунывная песня, глухой стук барабана, злые выкрики толпы, треск дерева, тяжкое рваное дыхание. И другой треск, что ширился, обжигая — под кучей хвороста, где лежало спеленутое тело, разгорался огонь.

— А-а-ахха, — Убог свернулся, поджимая к груди колени, мотая головой, чтоб вытрясти из нее звуки. Но они бесновались, покрываемые низким гудением пчел и мерным падением тяжких капель, — казалось, они срывались прямо на его лицо.

Вылезая из-под вязанок хвороста, пламя ухнуло, взорвалось высокими языками и, под женский крик и треск ломающегося дерева, Убог дернулся, выброшенный из какофонии рева и шума. Сел на матрасе, сжимая трясущиеся кулаки, всхлипнул, изо всех сил стараясь удержать исчезающий сон. Но тот, затихая, уходил, как уходит в травы весенняя мимолетная вода. И растаял, уступив место тишине глухой ночи.

Убог, подняв руки, вытер потное лицо обеими ладонями, задержал их на глазах. Шрам на груди горел, сердце неровно билось, утихомириваясь.

— Что, плохой сон? — женский шепот вкрадчиво протек через ночной воздух, коснулся мокрых ушей и Убог, вздрогнув, отвел руки от лица. В квадратное оконце светила луна и фигура женщины, сидящей на полу у него в ногах, казалась облитой снятым молоком. Так же сидела она на крыше, напротив, когда пел. Слушала и непонятно было, нравится ли ей, что поет Убог. А потом вставала и уходила, подхватывая тонкой рукой с сильной кистью тяжелые, тканые серебряной нитью, юбки. Встала и теперь. Но не ушла. Плавно мелькая голыми локтями, отстегнула на боку пряжку пояса, и накидка, наброшенная поверх длинной рубахи, упала к ногам.

— Я тебя успокою. Хочешь?

Пальцы шевелились, вытаскивая концы плетеного шнурка из выреза рубахи на высокой груди. И та, белея складками, открывала круглые плечи, блестевшие в лунном свете. Женщина чуть повернулась, позволяя луне осветить себя, блики легли на округлость полной груди.

Убог прижал руку к шрамам на груди, вдавливая пальцы в грубую поверхность израненной кожи. А-а-а… Купалась. Ночью. В ручье, одна, а он, проклиная себя, за то, что она принадлежит другу и нельзя ему быть тут, лежал за кустом и, дыша хмельным запахом полыни, смотрел, не имея сил отвести глаз. Сотни раз раздевались вместе, все четверо, хохоча, кидались в мелкую ледяную воду, брызгая друг на друга. Но вот он лежит, таясь, и нет большей сладости…Такая же грудь, смуглая, тяжелая. Она поднимала ее руками, подставляя лунному свету, пахнущему степными травами. А он лежал, заклиная — подойди, увидь меня, посмотри. И боялся — увидит.

Женщина, будто услышав, подняла ладонями грудь и сделала шаг, приблизившись к сидящему Убогу. Изгибая обнаженное бедро, медленно опустилась и, ставя руки на матрас, на коленях, как большая кошка, подобралась вплотную, засматривая в лицо широкими глазами, жирно подведенными сурьмой. Шевельнулись блестящие от помады губы, почти черные в лунном свете.