Страница 27 из 30
— Нет пророка в своем отечестве, — улыбнулся государь, вспомнив отчего-то тонкое лицо Купецкого, когда тот приехал к нему в Карлсбад писать "портрет с персоны".
В тот день Петр работал в кузнице Карела, что в Бжезове, — ему нравилась прогулка в ту маленькую деревушку; он поначалу молча наблюдал умелость мастеров, стоя у раскрытых дверей кузни, а потом, сбросив кафтан, вошел, попросился к горну, поддал огоньку и пошел баловать с молотом — на удивление Карелу и его подмастерьям. Туда, в Бжезов, и привезли придворного живописца; тот глазам своим не поверил: чумазый государь великой империи хохочет, говорит с мастером на варварском немецком (явно слышится чешский акцент, — братцы-славяне одним миром мазаны), в работе сноровист.
"Вот бы его так и написать, — подумал тогда венский мастер, — в кожаном фартуке, лицо закопченное, зубы что сахар, глаза — хоть со смешинкой, а грустные, — это и будет искусство".
Но он лишь усмехнулся этой своей дерзкой мысли, представив гнев гиганта, коли предложить ему такое, и холодную ярость своего венского венценосца.
Однако лицо Петра, особенно глаза, он понял именно в те минуты, что наблюдал за его работой, дивясь великолепной контрастности черного и ярко-желтого цветов, соединенных воедино громадной фигурой царя возле наковальни; похолодел от волнения, ибо понял внезапно, как надобно писать ночь, потому что искры, что взметались из-под молота, заключали в себе именно эту тайну: если звезды на ночном своде написать верно, то и самое небо станет истинным, вберет в себя звезды, подчинит себе их цвет или же, наоборот, подчинится им, сольется с ними; отсутствие гармонии — конец искусства, впрочем только ли искусства?
Лицо русского государя Купецкий написал за один сеанс, костюм позволил делать двум молодым своим ученикам, особенно преуспел в отработке драпировок Дэвид Гойер, ему и кисть в руки!
(Гравировщик Алексей Зубов, работавший затем этот портрет для заглавия "Марсовой книги", говорил Никитину, что венский художник воистину, от Бога, одарен: восхищался, как точно была понята им мысль, что тяжко и безответно билась в глазах Петра. Первый лист у Зубова выпросил за семь рублей брауншвейгский резидент Вебер, чтобы открыть ликом государя свое "Собрание сочинений о России", а когда преподнес книгу в дар, Петр долго и удивленно разглядывал свое лицо, потом, вздохнув, заметил:
— И чего б ему меня в кузне не написать, дурню?! Эк ведь цвет точно угадал! Дымность и тьма, а в ней — огонь сокрыт, словно бы звездопад в ночи.)
…Никитин принес еще одну бутылку; долил государю и себе, спросил разрешения распыхать сигару, продолжил:
— От наших соболей, сиречь от близости, через ноллеровские латы к танауэрским фрегатам, что на втором плане выписаны, и гелдеровскому калмыку, который твою корону стережет — вот каков твой путь, Петр Алексеевич, в живописи, а она строгий судия, художник угадывает своими чувствованиями дальше иногда президента коллегии, правду видит страшно, без прикрас. Человек и государство сопряжены воедино, и чем выше человек стоит в державе, тем круче он прилежен царству, тем тягостней его крест, коли он не просто живет, абы жить в роскоши, но тревожно радеет о будущем, то бишь о памяти, которая по нем останется. Я твои портреты разглядываю и дивлюсь, сколько горя в тебе, прячешь ты его умело, а — глаза? Не со сплющенными ж очами тебя писать! Ты приблизился к какому-то рубежу, государь, а преступить его страшишься, и не князя Дмитрия Михайловича со товарищи страшишься ты, а себя самого, ибо должен и для себя самого решение принять; отдать — хоть часть, — но своего, тебе одному принадлежащего, иначе тиною порастем: не под силу одному, даже сотне мудрецов страну перевернуть, коли остальные — без интереса, лишь окрика ждут от власти, а своего смысла страшатся…
— И ты к тому же…
— Те, кто тебе служит, — все к тому же…
После долгой, тяжелой паузы Петр спросил:
— Ну а девочки?
— Елисафет тебе преданна, ум в глазах бьется, а за Анечкой доктор Блументроост пущай зорче смотрит, хворь в ней сокрыта. Она, когда позирует мне, в окно смотрит, глаза отводит… Умна и остра, язык — что игла, начнет вдруг веселиться, а потом замрет и руку к сердцу прикладывает, как бы дышать ей тяжко.
— Блументроост сказал, что это с детства у ней, в зрелости пройдет.
— Дай-то Бог…
— Он твердо сказал — замужем пройдет, я верю ему.
Никитин повторил:
— Давай-то Господь…
— Ну а Екатерина Алексеевна? — тихо спросил Петр и кивнул на свой стакан.
Никитин налил до краев, выпил сам, ответил:
— Она — мать твоих детей, наследниц российского престола.
— Не хитри, Иван.
— Она — государыня мне, Петр Алексеич.
— Иван…
— Что ты хочешь от меня услышать? Правду? По глазам вижу — нет! А врать не стану.
— Вот ты и ответил мне. Или нет?
— Петр Алексеевич, я не царского роду, мужик, оттого в моих кровях ничего чужого нет, оттого я Русь по-особому понимаю и всю в себя беру. Никогда еще так трудно людишкам не было, как под тобою, но ведь на бунт не поднимаются! Смуты нету! Чего страшишься? Морщинами весь лоб изрезало, глаза запали, думаешь, верно, поймут ли? Поймут, ты только скажи открыто, что у тебя в сердце наболело…
Петр потер лицо своими большими сухими ладонями, зевнул, сказал лениво (всегда так говорил, когда злился, стыдясь чего-то):
— Принеси-ка луку, соли и стакан водки, мне на свадьбу к поспеловскому Мишке пора, к господам опоздать не зазорно, а к слуге — не след…
…Сказав Суворову остановить коляску возле костра, где грелись рыбаки, Петр выскочил легко, по-юношески; улыбнулся этому, напряг плечи, ощутил силу мышц, заговорщически подмигнул кому-то незримому, но очень ему близкому; подошел к огню и сел на корягу, хрустко вытянув свои длинные, тонкие ноги.
Артельный, признав Петра сразу же, истово поклонился государю; помня о запрещении падать ниц, потянулся вывернутыми губами к мозолистой императорской руке, но, видать, успел заметить в глазах великана что-то такое, что — словно бы толчком — остановило его.
— Ухой лучше угостил бы, — сказал Петр, подивившись тому, что артельный понял его. — С какой рыбы варишь?
— Судачок, щука да толстопузый лещ.
— Пойдет, — сказал Петр. — И чарку поднесешь?
— Чарки нет, — ответил артельный. — Деньги нет брагу ставить.
— Это ты, выходит дело, жалишься мне на жизнь свою? — поинтересовался Петр.
— Да господи! — воскликнул артельный. — Да лучше, чем у нас, нет на земле жизни ни у одного народа! Спасибо, государь ты наш батюшка, за не-усыпну по нам заботу!
— Не пой, не кенар, — сказал Петр. — Я ж тебя лгать не неволю, чего изгаляешься? Думаешь, не знаю, как туго жить? Знаю. Цена каравая известна мне, у повара Фельтена сам за еду расплачиваюсь, со своего адмиральского заработку. А ну, дай ложку и поболе перцу, вы ж его бегите, как татя: басурманы, мол, вкушают, значит, нам нельзя, грех!..
— Так мы ж ноне против перцу толь на людях, — ответил артельный, — а харчимся им от души, противу цинги способствует, зубы крепко в десне стоят…
Петр оглядел лица рыбаков, столпившихся за артельным, покачал головою, повторил:
— "Толь на людях"… Да садитесь же… В ногах несть правды, мне налейте и сами хлебайте, я вам не в помеху.
Он по-прежнему внимательно вглядывался в рыбаков, в их широко открытые голубые, карие, зеленые глаза; ощущал вопрос, спрятанный в каждом из них; показалось ему, что у молоденького паренька, самого высокого ростом, на носу и лбу высыпало веснушками, да сам же себе и возразил: "Весны хочешь, стар делаешься, к теплу тянет, чтоб через январский перевал поскорее к новому лету скатывало. Не к весне у него веснушки, от природы небось конопат".
— Длинный, — обратился Петр к парню, — тебя как нарекли?
— Пашуткой!
— Павлом, а не Пашуткой! На голову длинней остальных, а кличешь себя блаженным именем! Указа моего не читал?