Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 133 из 138



— А я давно уж на вас смотрю, — сказал Мак Бетт с суровой усмешкой. — Увидел, что это ты, Орфей, и думаю: «А ну, поглядим, как он сумеет за себя постоять!» Отец твой, тот бы сумел за себя постоять, это я знаю, хоть он и был не из драчливых. Но зато уж твои дядья, Орфей! Куда там! Сириус, мямля несчастный, дал бы как миленький содрать с себя шкуру, это наверняка, а второй, Корнелиус, так с того, можно считать, и содрали шкуру-то. Он ведь тоже не сопротивлялся. Тоже бесхребетный человек.

Мастер грустно улыбнулся:

— С такими людьми далеко не уедешь. Не умеют они давать отпор, а без этого не проживешь. И поэтому, парень, — Мак Бетт нагнул голову и грозно взглянул Орфею в глаза, — поэтому, парень, возрадовалось мое стариковское сердце, когда я увидел, что сын Морица задал трепку этому паршивцу. Когда я увидел, что ты из другого теста, нежели твои дядья. Что ты, если надо, умеешь отбиться. Правильно, парень, всегда отбивайся, не давай спуску, если тебе хамят, или морочат голову, или хотят втоптать тебя в грязь. Запомни это, дружок, запомни слова старого Мак Бетта: умей отбиваться! Ни перед кем не гни спину и никому не спускай обиды!

Мак Бетт величаво стукнул тростью, коротко засмеялся и с улыбкой двинулся дальше.

Вот так примерно звучала речь малярного мастера Мак Бетта. Это была хоть и строгая, но хвалебная речь, задуманная как утешение и поощрение, однако Орфею она нисколько не придала сил, отнюдь, он доплелся до мельницы и там бросился ничком на грязный пол, вне себя от боли и стыда.

Многие из разбросанных там и сям в старом городе садов, иногда очень запущенных, имеют довольно-таки солидный возраст. Сириус в своей элегии «Зеленое забвенье» передал своеобразную атмосферу старины и неясных воспоминаний, присущую этим сохранившимся от прошлых времен дворикам, где ушедшие поколения познали когда-то свои радости и свои печали, смутные отголоски которых может порою донести до нас аромат цветов, шум ветра или стук дождевой капели, придав им на миг призрачную видимость жизни.

Дом учителя танцев Линненскова был со всех сторон окружен таким старинным заросшим садом. В свое время он принадлежал небезызвестному королевскому торговому управителю Трампе, который был страстным любителем цветов. Среди травы и бурьяна все еще попадались стойкие островки благородных садовых цветов, уцелевших со времен Трампе, а непроходимые заросли диких малиновых и розовых кустов, окружавшие сад, и пышные рябиновые шпалеры по стенам дома тоже были его творением.

Неизменный зеленоватый полумрак, царивший в саду Трампе, так же как и в огромном обветшалом линненсковском доме, действовал гнетуще, но вместе с тем целительно и умиротворяюще на смятенную душу Орфея. Здесь был странно обособленный мир, полуистлевший и душный до затхлости, в котором, куда ни сунься, было полным-полно всякой всячины. В гостиных было полным-полно разных тряпок, лоскутов и обрезков, подушечек с иголками, катушек с нитками и наперстков. И еще всевозможных безделушек, вазочек с бессмертниками, терракотовых фигурок и статуэток, фарфоровых собачек и прочих финтифлюшек, а также старых отсыревших семейных альбомов в бархатных переплетах. В комнатушке учителя танцев было полным-полно курительных трубок любых форм и размеров, начиная от коротких обкуренных трубочек-носогреек и кончая непомерно длинными чубуками с цветастыми фаянсовыми чашечками. В спальнях у дочерей в чердачном этаже было полным-полно пестрых поздравительных открыток, которые вместе со старыми выцветшими котильонными букетами были веерами развешаны по наклонным стенам. А в подвале было полным-полно пауков, мокриц, сороконожек и уховерток.

Но нигде не было такого обилия всякой всячины, как в кладовой, где Орфей теперь по большей части обретался. Просто уму непостижимо, сколько тут было свалено разного старого барахла всех мыслимых и немыслимых сортов.

Эта кладовая была, к слову сказать, самым лучшим и светлым помещением в доме Линненскова. И если она не использовалась под жилье, то на это были свои особые причины. Управитель Трампе, будучи уже глубоким стариком, покончил с собой, повесившись именно в этой комнате.

Поначалу Орфей чувствовал себя весьма неуютно, оставаясь один в комнате Трампе. Но затем, поглощенный своим великим горем, он перестал испытывать страх перед привидениями; было, пожалуй, даже что-то утешительное в этой одинокой светлой кладовой со множеством всяких чудных вещей.

И по мере того, как время идет, Орфей все более отдается во власть тихой печали и сладостной тоски. Он придумывает, будто и Тарира от него отвернулась. Она теперь летает без него. А он сидит и тоскует в одиночестве, безобразно некрасивый и глубоко несчастный, всеми презираемый и брошенный. «Такова участь всех хороших людей, — думает он. — Так случилось и с Сириусом, его тоже отвергли и бросили». Но есть своя сладость в том, чтобы принадлежать к отверженным, живущим в собственном мире разочарования, скорби и тоски.





Со слезами на глазах играет Орфей Романс Шумана. В нем — утешение. На дворе вечер, зеленое сумеречное небо и светлые огоньки на черных фасадах домов. А за закрытыми дверьми и окнами — тот мир любви и радости, который вовек для него недоступен. Жужжат швейные машины в тесно заставленных комнатах, все стареющие дочери Линненскова, все семь «тетушек» — усердные портнихи. Иногда тетушки поют, и Орфей вслушивается в печальные слова о времени, которое минуло, о цветах, что давно увяли, и о птицах, навсегда улетевших вдаль.

Эти забытые песни поет вместе со всеми и старик Линненсков, и тогда на лице его появляется то же тоскливое и потерянное выражение, что и у дочерей.

Ах, многое, многое ушло и никогда не воротится назад, сколько ни тоскуй. Тетушки тоскуют, глаза их часто наполняются слезами, и они сидят, забывшись в тоскливых думах.

И старый хлам в кладовой тоскует. Комната Трампе полна до краев безысходной тоской. Крупные пятна сырости на выцветших обоях — это тоска, только тоска, проступившая бледными взбухшими лишаями.

И речка, что торопится мимо Гладильни, угрюмо бурча ночи напролет, и она тоже объята ненасытной, бурной тоской. И камни в катке лежат и ждут в безнадежной, смешной тоске, что кто-то придет и снова бросит их в воду.

Однажды ночью Орфею снится, что он сидит в подвале Бастилии и слушает музыку, как в былые дни. Но это не прежняя жаркая, красная музыка, это какая-то гонимая, отверженная музыка, исполненная скорби и тоски. И один-единственный человек находится, кроме него, в огромной полутемной комнате. Это его мать. Она сидит в недвижном взоре, такая сиротливая, всеми брошенная… но вдруг это уже не она, это Тарира!

И вот Тарира приближается к нему, беззвучно скользя, и он опять должен следовать за ней, следовать за ней в безграничном, скорбном, каком-то отчаянном упоении.

Они устремляются в ночь и на миг задерживаются на церковной колокольне, где сиротливо и жалобно трепещут в кромешной тьме чердака старые иссохшие останки эоловых арф. И он следует за нею дальше в ее вечном странствии по царству грез, где льется одинокое бескрайнее звучание. Оба они прислушиваются и в немом ужасе встречаются взглядами.

Эта Тарира, это ночное видение — отчего она так неотступно преследует его? Кто она, один из тех демонов, которые не выпускают жертву из рук, пока не отдадут ее на заклание? Или она добрый дух — если и не кроткий ангел, то хотя бы гений-покровитель, верный и могучий?

Позже он не раз в своей жизни задавал себе этот вопрос, но ответ никогда не был однозначным «да» или «нет»: Тарира — это дар, ниспосланный тебе, и в нем воплотились сокровеннейшие свойства твоего Я. Она — олицетворение скорби, тоски и любви, рожденных беспокойными порывами художнической натуры.