Страница 54 из 60
Строгий стиль, а дышалось легко, определяет Нестеров атмосферу, создаваемую присутствием Ярошенко.
«Деятельность Н. А. как члена Товарищества передвижных выставок, после деятельности Крамского, можно считать наиболее полезной и достойной уважения. Лучшие качества души его сказались во всей своей силе и привлекательности. Он был стражем, охранителем лучших традиций Товарищества, был как бы совестью его».
Эти слова написаны Нестеровым тотчас после смерти Ярошенко, когда многие старые передвижники (большинство!) еще живы, когда в Товариществе неспокойно, когда молодые, чувствуя на себе узость принятых в нем правил, атакуют его. Тут нужно было высокое чувство ответственности за каждое слово — и Нестеров, видимо, чувствовал себя вправе произнести каждое из этих слов.
Сорок лет спустя, несомненно многое осмыслив и переосмыслив за долгие годы, Нестеров снова напишет: «Я любил этого безупречного, честного, прямого, умного человека. В те далекие времена имена Крамского и Ярошенко часто упоминались, дополняя один другого. Крамской был „разумом“, Ярошенко — „совестью“ передвижников».
И еще несколько лет спустя, за несколько месяцев до смерти, когда уже вся жизнь позади, он снова убежденно повторит в воспоминаниях о Ярошенко: «совесть художников».
Высочайший приказ и мнение передвижника Ярошенко
— Я был на Академической выставке после Передвижной… О, какая разница! Как в Академии все сухо и мертво!..
Это не кто-нибудь сказал — это сказал государь Александр Третий, делясь впечатлениями в узком кругу приближенных.
8 марта 1890 года профессор археологии Никодим Павлович Кондаков записал в дневнике: «Царь приказал переменить все и выгнать всех, передвижников позвать!».
Слова царя пересказал Кондакову другой археолог, граф Иван Иванович Толстой, незадолго перед тем назначенный конференц-секретарем Академии художеств.
Все в Академии было сухо и мертво: система обучения, не желавшая высунуть нос за тяжелые дубовые двери, чтобы глотнуть свежего воздуха, старозаветные профессора, твердившие одни и те же, ими самими в малолетстве заученные азы все новым поколениям воспитанников, холоднокровные, расчетливые творения учителей и учеников, являвшиеся на свет в ее замшелых, сонных мастерских. Оставалось либо похоронить эту мертвую Академию, либо попытаться оживить ее — влить в нее горячую кровь, укрепить ее силы, разбудить, расшевелить, подтолкнуть вперед.
Кроме Академии в русском искусстве был всего лишь один центр художественной жизни, лишь одно объединение художников — Товарищество. Поэтому само собой следовало: «передвижников позвать!»
Но «передвижников позвать!» — не только Академии прибыль. Это — и Товариществу убыток. Если лучшие силы Товарищества перетянуть, перекачать в Академию, если за его счет обновить учителей, а тем самым и учеников, если на академических выставках окажутся картины, привлекающие зрителей на передвижные, — что, собственно, останется тогда от Товарищества?
Царь объявил конференц-секретарю Толстому:
— Я не могу выносить этого раскола и прошу Вас уничтожить его. Да и какой раскол может быть в сфере искусства?
«Уничтожить раскол» (несмотря на «я прошу вас») — высочайший приказ, а не просьба.
«Какой раскол может быть…» — не столько недоумение, сколько высочайшее неудовольствие.
Путь к уничтожению раскола виделся как поглощение передвижников Академией.
Для старших передвижников — политика знакомая. Ярошенко пришел в Товарищество в пору правительственных попыток слить выставки академические и передвижные. Крамской говорил тогда о желании начальства, чтобы передвижники своими телами подпирали разрушающееся заведение. Для Ярошенко с его приверженностью однажды принятому правилу всякое сотрудничество с Академией было неприемлемо. Можно «передвижников позвать», но это еще не означает, что передвижники примут приглашение. Но если начнут уничтожать раскол, вопреки желанию передвижников, — тогда борьба. Наверно, в душе Ярошенко уже зазвучали отдаленные песни о былых боях и победах; наверно, мышцы его наливались в предвкушении схватки.
В первые дни осени 1890 года Ярошенко получил бумагу от президента Академии художеств, великого князя Владимира Александровича. Президент предлагал ему высказать мнение о желательных для Академии реформах. Ярошенко узнал, что такую же бумагу получили и некоторые другие передвижники. Первое его стремление подготовить общий ответ — показать великому князю моральную устойчивость и единство Товарищества. Когда же академические власти разъяснили ему, что коллективные ответы нежелательны, он тотчас начал хлопотать, чтобы в «мнениях» товарищей не оказалось принципиальных разногласий. «Надо будет так или иначе сговориться», — предупреждал он передвижников-москвичей.
«Мнение» самого Ярошенко достаточно подробно. Он коснулся и преподаваемых дисциплин, и методов преподавания, и выставок, и системы поощрений. Но суть всего, что хотел сказать академическим властям Ярошенко, сосредоточена в трех абзацах, и заключается она в том, что в правительственном учреждении, именуемом императорской Академией художеств, частные реформы ни к чему не приведут, а коренные перемены невозможны. Чтобы вдохнуть в Академию жизнь, нужно прежде всего позаботиться не о введении новых программ и не о назначении новых профессоров, а об «изменении коренного чиновничьего принципа», лежащего в основе всех академических начал (иначе и новая программа и новый профессор в скором времени ничем не будут отличаться от старых). Нужно, чтобы в основе художественных предприятий, затеваемых Академией, не лежали «побуждения и соображения, посторонние искусству», как это обычно бывает. Нужно, наконец, чтобы Академия перестала насаждать лишь «определенное направление в искусстве», тем более, что ни одного сколько-нибудь видного последователя этого направления не создала.
Ярошенко бил не в бровь, а в глаз. Он говорил в открытую: «Ничего у вас не выйдет, господа!» Если откинуть частности его «Мнения» и принять суть, уничтожение раскола в искусстве должно означать полную капитуляцию Академии — учреждения, которое во всяком деле исходит прежде всего из соображений, посторонних искусству.
Ярошенко сочиняет «Мнение», заносит на бумагу для отправки академическому начальству свои нелицеприятные выводы, а пока суд да дело затевает с Куинджи веселую игру, несколько даже неожиданную для двух столь серьезных, не склонных к маскараду людей: они составляют шутливый устав реформированной Академии, согласно коему художники, принявшие приглашение пойти в профессора, удостаиваются генеральского чина и пользуются многими привилегиями, как-то — правом ношения особой формы с обязательным «отданием» им на улице чести, правом дарового входа во все увеселительные заведения и проч.
Ярошенко бодро сочиняет свое «Мнение», уверенный, что выражает мнение всего Товарищества, разве что делает это по обыкновению резче, прямолинейнее, чем остальные. Он убежден, что, невзирая на отдельные разногласия при оценке картин и приеме новых членов, золотой век Товарищества не кончился, что Товарищество крепко стоит на ногах, что передвижников в Академию калачом не заманишь, власти же, глядишь, хоть немного повернутся к здравому смыслу. «…Убежден, — пишет он браво одному из товарищей, — что все предстоящие реформы не только не пошатнут Товарищества, но, если я сколько-нибудь верно сужу о том, чего можно ждать, то, напротив, укрепят…».
Снова время выбора
22 октября 1892 года конференц-секретарь Иван Иванович Толстой писал профессору Кондакову: «Переговорил под строжайшим секретом с Куинджи и Репиным…»
На секретных переговорах шла речь о привлечении передвижников к работе в Академии художеств.
Переговоры были успешны. По завершении их Иван Иванович Толстой называл Репина, Куинджи и присоединившегося к ним Шишкина своими, считал их людьми, с которыми «можно сговорить».