Страница 15 из 17
— Какое ты-то право имел ее «спасать»?— заговорил он, задыхаясь.— Подумаешь, спаситель!.. Спасители…
— Когда человек тонет…
— А другой по уши увяз, — с насмешкой перебил Семенов.— Скажи мне, пожалуйста, ты-то живешь добродетельно?
— Странное дело… сравнительно, — почему то смущаясь, пробормотал Рославлев.
— Сравнительно!..— визгливо передразнил Семенов.— Всякий человек сволочь, и ты сволочь и она сволочь. Ты сам, как и все, так же далек от идеала нравственной чистоты, как и она, а небось, если бы тебя спасать вздумали, ты бы даже в негодование пришел…
— Ну, это что!— протянул Рославлев,— можно все сравнять, а… все-таки она— публичная женщина, а я…
— А ты— человек, который этой публичной женщиной пользуешься!.. А впрочем и не в том дело… Скажи ты мне на милость, за что мы это так презираем эту самую «публичную женщину»? Что они… зло кому-либо делают?.. Ведь у нас воров, убийц и насильников всяких меньше презирают… Себя-то презирать трудно, так давай другого презирать за свои же… А впрочем и это не то,— перебил себя Семенов, махнул рукой и стал наливать чай.
— А, что?— глядя на него с удивлением, спросить Рославлев.
«Нет, его нельзя просить об этом!» — сказал он себе с досадливым чувством.
— Да что… ни к чему все это!— грустно проговорил Семенов и замолчал.
Рославлев помолчал тоже.
— Вот ты говоришь, кому они зло делают,— нерешительно заговорил он, подыскивая слова, чтобы высказать свою просьбу, и не находя их:— а сифилис разве не зло?
Семенов вдруг сдержанно и грустно улыбнулся.
— Болезнь, брат, всякая— зло, самое скверное зло… это я тебе скажу! И сифилис— зло… но только, если бы я мог,— вдруг опять озлобляясь, заторопился он, расширяя зрачки,— так я бы эту дрянь, которая слюнки распускает за всякой бабой, заражается, а потом еще и хнычет, и лечить бы не стал!..
«Нет, его нельзя просить»,— опять подумал Рославлев и встал.
— Ну, ты, брат, сегодня какой-то… Пойду я лучше на бильярде поиграю…
— И я тебе еще вот что скажу,— машинально подавая ему руку и не замечая, что он уходит, продолжал Семенов:— если люди хотят и считают нужным исправлять других, так это прежде всего— их собственное желание,.. ну, их собственная потребность там, что ли… А в таком случае не их должны униженно благодарить за это, а они должны прилагать все старания, чтобы еще удостоились другие исправляться-то по ихнему!.. Вот!
Рославлев, уже надевший шинель и фуражку, бессмысленно посмотрел на него и сказал:
— К чему это ты?
— Да ты же вот… сам лезешь с исправлениями и сам же…
— Да она сама попросила.
— Сама?.. Да ты же рассказываешь, что она в тебя влюбилась… Она… она у тебя счастья, человека искала… ей постоянное животное презрение опротивело… А ты что ей преподнес? Добродетель картонную… Да разве нужна добродетель несчастному человеку? Эх, вы!..
— Что ты говоришь, ей-Богу..?! — с досадой сказал Рославлев, уходя.
Но Семенов со злобой и с накипающими почему-то слезами жалости к самому себе пошел за ним в темную переднюю. Рославлев возился с калошами, а Семенов продолжал говорить.
— Неужели ты до сих пор не понимаешь, что добродетель нужна и хороша только сытому брюху!
— Слыхали мы это! — пробормотал Рославлев, которого начало тяготить это, непонятное ему, озлобление и хриплый, тонкий голос больного.
— Нет, не слыхали!— закричал Семенов со злыми слезами в голосе и размахивая руками.— А это правда! Я тебе это говорю… Я вот умираю и знаю это теперь… теперь меня никто не надует жалкими словами! Счастье нужно, здоровье нужно, не умирать нужно, а не… вот…
Рославлев взял его за пуговицу и, глядя ему в лицо сверху вниз, добродушно проговорил:
— Ну, счастье… Я тебя и хочу просить… Я больше всего хочу, чтобы она была счастлива…—
И лицо у него стало самодовольно-скромное.
— А ты женись на ней… любит тебя и женись!.. Вот и счастье… пока, на первый случай!..
— Глупости,— искренно и машинально засмеялся Рославлев,— а мне в самом деле кажется,
что она не на шутку того… Голубчик, пойди к ней завтра… она в больнице теперь сиделкой…
отдай ей деньги и скажи, что это от меня на машинку и там… А то, ей-Богу, невозможное положение получилось… Черт знает, что такое… Ведь не могу же я на ней в самом деле жениться!
Семенов молча посмотрел в его покрасневшее, пухлое и здоровое лицо.
— И какая же ты дрянь!— со страшной ненавистью задавленным голосом проговорил он.
— Что? — спросил, не расслышав Рославлев.
Он был почти вдвое больше Семенова, и от всего его здорового тела дышало страшной силой и самоуверенностью.
— Дрянь ты, говорю! — повторил Семенов, но против воли его голос был уже шутливый и игривый.
— Ну, пускай!— самодовольно и весело улыбнулся Рославлев. — А ты все-таки будь другом, устрой это дело… а?
Жидкие волосы прилипли к холодному лбу Семенова, ему было трудно стоять, жалко себя и стыдно того, что он сказал.
— Хорошо,— проговорил он и скосил глаза в угол.
Рославлев крепко и дружелюбно пожал ему руку.
— Ну, вот спасибо! А теперь я пойду… Так сходишь завтра?
— Схожу.
— Ну, до свиданья.
— До свиданья.
Рославлев отворил дверь и вышел на лестницу, оборачиваясь и улыбаясь Семенову. Дверь затворилась, и слышно было, как он медленно спускался вниз. Семенов остался один в полутемной передней. С минуту он стоял неподвижно и все больше и больше бледнел, а потом вдруг сорвался с места, выскочил на холодную лестницу и, перегнувшись всем телом через перила, сорвавшимся голосом, с невероятной злостью и презрением изо всех сил крикнул в пустоту:
— Сволочь проклятая!
Голос гулко задробился в пустых пролетах лестницы, а Семенов, дрожа всем телом и от пронизывающего холода, и от злого возбуждения, долго прислушивался, свесившись вниз, пока ему не стало чего-то жутко в этом пустом молчаливом месте, слабо освещенном плохими коптящими лампочками.
XII
Дежурная сиделка, измучившаяся за ночь, разбудила Сашу и прошла будить других. Было еще совсем темно, в окна проникал только слабый, тоскливый и тусклый серый свет, было сыро и холодно в огромном, остывшем за ночь, сыром здании. Вся дрожа так, что зубы дробно стучали, и чувствуя как все тело сжимается, покрываясь неприятными пупырышками, Саша торопливо оделась. На других кроватях тоже молча дрожали смутно видные в полумраке сиделки. Та, которая будила, не раздеваясь, повалилась на соседнюю кровать и сейчас же заснула; Саша видела ее бледное, казавшееся мертвым и синим при бледном свете, лицо, с замученными, впавшими щеками и темными веками.
Все еще дрожа и стараясь собственными движениями согреться и удержать дрожь, Саша пошла вниз, в столовую для служащих. Столовая была в подвальном этаже и в ней было еще холоднее и сырее и так темно, что горели электрические лампочки, подвешенные к низкому сводчатому потолку.
За таким же точно зеленоватым столом, какие были в приюте, Саша, торопясь и обжигая губы, напилась чаю, грея лицо и руки над горячим паром.
— Рук не отогреешь!— проговорила она.
Сидевшая рядом толстая и старая сиделка молча посмотрела на посиневшие руки Саши и равнодушно отвернулась.
«Экие все неприветливые!»— подумала Саша.— «Все тут такие!».
Она уже заметила это и поняла, что это оттого, что работа тут очень тяжелая, скучная, противная, и живут сиделки скучно, однообразно, постоянно друг у друга на глазах, среди однообразно мучающихся, тяжело пахнущих, капризничающих, однообразно умирающих людей.
«Ну, и жизнь!»— подумала она, вставая и относя свою кружку на место.— «Вот уж ни за что не осталась бы тут!.. А вон живут же, тут и стареют… ни света, ни радости! Господи… Кабы не Митенька, так бы и плюнула на все…»
— Козодоева, вас больная зовет!— сказала сиделка и прошла, звякая пузырьками.
Саша вздохнула, поправила волосы и пошла опять наверх по пустой, чересчур широкой и чистой лестнице, по которой странно-дико отдавались ее шаги.