Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 21



Но сейчас поспевала Евдокия живо и в своей спальне, пока муж на святой угол крестился, обошла его и заступила дорогу дальше. Она за грудь его держала и не спрашивала почти, а смотрела на его усатое, носатое, бровастое лицо, как на Илью-пророка: ударит или не ударит?

Говорить Томчаку не хотелось. Схлопочи, принеси – а он на диванчике будет лежать, не встанет. Добрэ було бы – так и уйихаты у стэп, никому ничóго нэ сказав. Но посмотрел, как мучается старá, – пожалел, буркнул:

– Прысягавсь воинский начальник – билый билет на усю вийну.

Евдокия ослабла, отеплела, повернулась и крестилась на главную икону:

– Ну слава тебе! ну слава тебе! Услышала Богородица мои молитвы.

– Та ни, – поморщился Захар, кидая шляпу, срывая пыльник. – Богородыця тут с краю. То я трохи пидмазав, шоб нэ рыпи́ло.

И – шёл к себе, но зорко обернулся, что она отстаёт уже, и огнём метнул из-под бровищ:

– Ты куды?! Нэ пи́дэшь! Хай йому грець, шоб вин сказывся!! – Красная от ветров, с узлами вздувшихся тёмных трубок, рука его сошлась в кулак. Потряс. – Сам прыйдэ, як йому потрибно.

– Та я нэ до Ромаши, – лгала счастливая Евдокия. – Чого подать тоби, кажи?

– Ничóго. Бальзаму выпью. У стэп пойиду зáраз.

И срывал с себя парадную тройку, всё до исподников.

Огненный дёготный рижский бальзам стал его любимый напиток, с тех пор как недавно он его в Москве узнал. Один такой глянцевый кувшинчик стоял у него в столовой, другой в спальне, пил Захар Фёдорович по маленькой серебряной стопочке.

– Та хоть борща постного! – предлагала жена, залитая радостью. – Разогреть?

– А чого там грить? – квасоль чи масло пидсонечное? Холодного давай! – И ещё вдогонку крикнул: – А кажи козаку бигты до Сэмэна та дрожкы закладáть.

Спальня Захара была за спальнею жены и без отдельного выхода. «Зато в мэнэ сквознякив николы нэ будэ!» – говорил он. По степи в лыху годыну, в дождь и в холод мотался он не стережась, но дома боялся сквозняков и спать любил тепло. Не в размахе их жизни здешней, а по-деревенски пристроена была к печи широкая кафельная лежанка, зимой Захар спал на ней. Была у него тут и касса большая, вделанная в стену, в неё он швырял на ходу, на ходу и вынимал; конторских книг лежало несколько, но никого из служащих Томчак здесь не принимал, да и сам цифрами в книгах наслаждался мало, – он был не слуга деньгам, а господин им. Деньги у него не задерживались, всегда были в землях, в скоте и в постройках; а золота Томчаки избегали, как и все получатели, как и все рабочие (обранивался из кармана маленький золотой), в банке приходилось чиновнику подплачивать, чтоб не нагружал золотом, а давал ассигнации.

Однако и в конторе не сиживал Захар Томчак над цифрами или деньгами, не задерживался там дольше, чем надо было принять решение. Весь смысл его дела был в степи, у машин, у овечьих отар и на деловом дворе – там досмотреть, там управить. Весь успех его дела был в том, как степные просторы разделялись полосками посадок на прямоугольные отсеки, защищённые от ветров; как по семипольной системе чередовались пшеница-гарновка, кукуруза-конский зуб, подсолнух, люцерн, эспарцет, и что ни год всходили всё гуще и наливистей; как порода коров сменялась на немецкую трёхведерную; как резали разом по сорок кабанов и закладывали в коптильню (ветчины и колбасы выделывал немец-колонист не хуже, чем у Айденбаха в Ростове); и главное, как настригали горы овечьей шерсти и паковали в тюки.

Никогда не пропускал Томчак стоять самому при отправке на поезд или дальним гужом больших транспортов зерна, шерсти или мяса из своего имения. То был наистарший праздник для него: обойти глазами весь этот объём и тяжесть, которые он выдавал людям. Тем и похвастаться он любил иногда: «Та я ж Россию кормлю», и такую же похвалу выслушать.

Пока жена ходила за борщом, Захар Фёдорович переоделся в полотняный костюм, надел сапоги с двойной мягкой подошвой («шоб ногы спáлы»). Поел бы он сейчас свиного сала розового в четверть высотой или горячей чабанской каши с барашком, но надо было Успение пережить. Зато пшеничный хлеб «со вздохом», от руки сжимаемый втрое, он полосанул длинным кухонным ножом от края до края и склонил усы над большой миской холодного постного густого борща.

А жена стояла против него, сложив руки на толстом животе, и смотрела, как он ест.

Торопился он кончать да гнать по степи на дрожках (тырдыкалку одноосную не любил). Но постучала и вошла невестка.



– Шо? Уже Роману сказалы? – насторожился и от миски, как пёс, зарычал Захар Фёдорович.

– Та ни, ни, – виновато успокаивала жена. – Тильки Ире, мáбуть можно?

А Ирина вошла невиновато, прямая как всегда, с высокой шеей и пышной высокой причёской. Только то за весь день знала она от лакея, что муж её не умер там, в спальне: обедал, принял свежие газеты. Смотрела она, как свёкор усы мочил в борще, – не благодарила, молча смотрела, но с одобрением; с дружбой.

На всех в доме мог Захар Фёдорович кричать, громы метать, – на неё никогда, с первого дня она так себя повела и почувствовала здесь. Правда, и поперёк ему она ничего не делала, даже не надевала дома дорогих нарядов и цáцек (бриллиантов) из-за того, что он не любил. Верный тон найдя, она умела убеждать его там, где никто, к примиренью с домашними, с другими экономистами. Свёкор вздыхал: «Божье дытя ты, Ируша», и уступал. Когда в политике что случалось, сына он никогда не слушал с его газетами, а слушал, как невестка толкует, по «Новому Времени».

– Ну, пидыйды, пидыйды, – показал он ей и, посереди борща обтерев большой плотной салфеткой рот и усы, поцеловал в наклонённый лоб. Однако не пригласил её сесть и ничего ласкового другого не сказал, а, громко чавкая и второй перекройный ломоть добирая из руки, зажёвывая, пропускал между глоткáми сердито: – Жалкую, шо йиздыв я та вызволяв… Пишов бы вин на вийну – о то була б йому прочухáнка… Бисова дытына, лыха вин нэ бáчив…

Чавкал.

И Ирина – понимала свёкра: что освобождать сына – дерябило его, и только тем смягчалось, что освобождал и работников. Возразила ненастойчиво:

– Ну как, папа, вы можете так говорить?

Он ел своё, доедал, но, кажется, уже холосто глотал, ожесточаясь:

– И скажи йому: нэхай вин свое дило розвэртáе, моёго нэ ждэ! А я кращэ плэминнику усэ завещаю. Або… – Он начинал ещё не так твёрдо, но вот лицо его потвердело, решение проступило между двумя заглотами: – …або Ксинью зараз с курсов визьму та замуж выдам!

– Папа! Папа! – ахнула, взялась Ирина, своды бровей поднялись. – Да это вы сгоряча! Для чего ж тогда было и отдавать, чтоб среди курса брать? Где ж тут резон?

Бывало, слыша о просчётах других экономистов, Захар Фёдорович говорил: «Дывысь, то ж бы и я нэ зрозумив. Трэба свого агрóнома йматы. Дэсь мэни такого шукáть, шоб и дило добрэ знав и роботящий був, свий чоловик и нэ жулик?» В такую минуту Ирина с Романом и уговорили его отдать Ксенью на агрономические курсы: вот уж будет свой агроном, куда ближе!.. А сейчас совсем другое высматривал Томчак мохнатым степным взглядом:

– А тот и резон. Будэ мэни через год внук, а через пятнайцать – наслиднык.

Кончил хлебать, вытирался. Закрылась салфеткой нижняя часть лица, а верхняя выражала застигнутую боль.

Не только им, бабам, но вообще не мог Захар словами назвать, в чём его расплох и смятение. Не деньги, не имение гибло – Роман не вертопрах, но нарушался главный ясный стержень дела, душа его. Чтоб наследовать и верно вести – душа должна продолжать душу. А для этого чужого, чёрного – зачем было всё делано и налажено?

Ирина же своё бабичье выдвигала:

– И как вы можете, не спросясь её – замуж? И – за кого?

Поднялся Томчак. Рядом со стройной Ириной громоздилась его запорожская фигура:

– А там йийи – за кого? За штудэнта? А вин на каторгу потом пидэ? Дурак я був, шо йийи учив. На усих басурманских языках балакае, а в Бога развирылась. Та був бы сын як сын – да учись аж до сорока годив, дóки на тэбэ вже и дывыться нэ будут. Э-эх, старá! – крякнул он и взял лёгкую походную палку с крючком, полированным от долгой носки. – Нэ дала ты мэни другого сына.