Страница 16 из 39
Распорядился рыть по малому периметру окопы в мёрзлой земле. Но не хватало ломов и кирок.
А тем временем на Сампсоньевском проспекте снова начали собираться толпы вооружённых рабочих и солдат – и очень злые.
Потом к ним подъехали два бронеавтомобиля – страшное оружие в уличном бою! – и навели пулемёты на бараки самокатчиков. И стояли так.
Бросаться на них штурмом – будут потери.
Да не начинать же самим.
А тут подошёл и третий броневик.
Эх, не ушли ночью!
Кричали – сдаваться.
Самокатчики молчали.
И тогда – те стали бить из пулемётов.
И – нечем было закрыться! – беззащитные мишени, в любой точке ожидающие пуль. В каждом бараке появлялись раненые и убитые.
Зато и свои шесть пулемётов отвечали в окна и в щели, тоже неприкрытые, привлекая на себя огонь. Начальник пулемётной команды капитан Карамышев и сам стрелял, и кого-то посек.
И перевязывать раненых нечем было, ни к какому бою здесь никогда не готовились, и эвакуировать некуда. Так лежали – и домучивались.
И всё же простоял батальон на такой перестрелке. Мятежники замолчали. Стихло.
Один из ротных командиров склонял полковника Балкашина сдаться. Балкашин пристыдил его.
Толпа подступила – и начала валить забор. И часть свалила. И сваленный забор в двух местах подожгли.
Сердце сжималось за бедных самокатчиков. Но противно всяким воинским правилам было бы – сдаться дикой толпе. Балкашин обходил бараки и уговаривал роты держаться.
Тем временем подожгли и крайние бараки. Пришлось покинуть их и собираться в средние.
И тут, это уже было после полудня, к осаждающим подкатили два трёхдюймовых орудия. Приняли боевое положение – и стали прямой наводкой разносить бараки, пробивая бреши, зажигая стены! – хуже, чем фронт, там сидят в земле. Рушились потолки, нары, сундучки с солдатским имуществом, – казармы перестали быть укрытием, и уцелевшие выскакивали во двор, кидались за снежные кучи, иные бросали винтовки.
И тогда полковник Балкашин прибег к последней попытке: стал строить учебную команду, перед ней оркестр – чтобы удивить, пройти головой, а за ней остальные.
Но их секли картечью и пулями, не давали приготовиться к броску, самокатчики разбегались.
Да и куда пробиваться? – ведь Сампсоньевский надолго-надолго весь запружен толпою.
Тогда Балкашин поднятою рукой показал своим во дворе, что сейчас всё уладит. И, ни с кем из офицеров больше не обмениваясь, один вышел за ворота.
Его неожиданное появление вызвало остановку стрельбы. Несколько раз прежде раненный георгиевский кавалер и тут поднял руку, призывая ко вниманию, и густым командным голосом объявил:
– Слушайте все! Солдаты-самокатчики не виноваты, не стреляйте в них! Приказ обороняться отдал им я, исполняя долг присяги. А теперь отдаю…
Спохватились. Раздался нестройный залп, кто раньше, позже, – полковник упал мёртвый.
И ещё кинулись его дотыкать штыками, ножами.
А толпа ринулась мимо – в ворота, особенно убивать офицеров, кого увидят. И избивая солдат.
Некоторые успели бежать через заснеженные огороды.
Горело во многих местах, клубился дым.
Самокатчики выходили сдаваться с поднятыми руками.
Их били.
186
Вот чудо – произошла!! И до того мгновенно, что не могло вместиться ни в какую голову: гнетущая трёхсотлетняя власть отпала с такой лёгкостью, будто её и вовсе не было! Ещё вчера вечером нельзя было понять всего значения. А сегодня утром проснулись и узнали, что революция уже везде победила – сама собой, неслышно, как может выпасть ночной снег, всё царственно украшая. Конечно, вся остальная Россия ещё лежала во тьме и неясности – но вот уже адмирал Непенин телеграфировал из Гельсингфорса, что весь Балтийский флот присоединяется к революции.
Такая безкровность победы! – невероятный праздник! Что-что, но сопротивление царского режима всегда ожидалось долгими смертными боями. От неожиданности победы Шингарёв ощущал в душе и радостное свечение, но и тревожное разрежение. Настолько хорошо, что уже и тревожно, что уже и быть не может так. Сегодня утром у Винавера собрался на завтрак кадетский ЦК и обсуждали: как бы революцию – примедлить.
И многие члены Думы пребывали в этой душевной взлохмаченности. Слонялись по Таврическому – нет, пробивались локтями по своим привычным помещениям – в робости, растерянности, непонятном состоянии, когда не знаешь, как себя вести.
Сколько раз в костюмной тройке, крахмале и галстуке пересекал Шингарёв этот обычно пустынный Екатерининский зал, иногда с подбавкою разряженной публики с хор, проходил, всегда привязанный сердцем к нуждам огромного, прямо не видимого, обобщённого народа, о котором были и все мысли, и все речи, – а никогда не грезилось, что этот народ и сам явится в Таврический дворец – несколькими тысячами, десятком тысяч. Безконечно умиляло это доверие, с которым солдаты, отбившиеся от частей, приходили именно в Государственную Думу, наслышанные о ней, веря в неё, храм свободного слова, под кров её и защиту. Ведь для многих из них, не петроградских, этот город был темнее дремучего леса, а вот нашли ж они себе здесь верный огонёк и убежище.
А сколько наивности прекрасной было вот в этом приходе в Думу с оркестром, чтобы здесь послушать подбодряющие речи! Лейб-гренадеры вошли прямо сюда, в Екатерининский зал, и тут перестроились. Родзянко встал на кресло, ещё тяжелей и крепче себя, и гаркнул над головами приветствие.
И ему отрявкнули «здравия желаем» лейб-гренадеры с силой, какая в этом зале не раздавалась от сводного потёмкинского оркестра после взятия Измаила.
– Спасибо вам, – гремел Родзянко, – что вы пришли помочь нам восстановить порядок, нарушенный нераспорядительностью старых властей! Государственная Дума образовала Комитет, чтобы вывести нашу славную родину на стезю победы и обезпечить ей славное будущее… Православные воины! Слушайтесь ваших офицеров, они вас дурному не научат. Господа офицеры, приведшие вас сюда, во всём согласны с членами Государственной Думы.
Откуда он это взял? У некоторых офицеров был вид, что пришли на казнь, – опущенная голова, невидящие глаза.
– Прошу вас спокойно разойтись по казармам. Ещё раз – спасибо вам за то, что вы явились сюда! Да здравствует Святая Русь! За матушку-Русь – ура-а!
Охотно подхватили и раскатили «ура». И Родзянко осторожно слез с кресла.
А вслед на то же кресло не без труда забрался Милюков, тоже не слишком привыкший к таким упражнениям. Начал даже без обращения, не найдя ли его. Куда, голос его был не тот, да ещё для такой толпы. Павел Николаевич никогда в жизни не выступал перед простым народом, а только перед аудиториями академическими и парламентскими. Однако он топорщил усы решительно и поглядывал довольно смело на солдатский строй. И голосом прихрипшим настаивал:
– После того как власть выпала из рук наших врагов, её нужно взять в наши собственные руки. И это надо сделать немедленно, сегодня. Что же нужно сделать сегодня? – докторально спрашивал Милюков. – Для этого мы должны быть прежде всего организованными, едиными и подчинёнными единой власти.
Неразборчивым проплытием его слова миновали строй. Ах, не умел он говорить в такой момент! Знал Шингарёв, как звучит его собственный голос, несравнимо убеждая всех ещё прежде слов. Кажется, дай говорить, он сейчас собрал бы сердечным касанием сочувствие всех солдат Петрограда и убедил бы их во всём, что нужно! Но он не был член Думского Комитета, да и в кадетской партии существовало довольно строгое чиноподчинение и разделение обязанностей.
– Такой властью является Временный Комитет Государственной Думы. Нужно подчиняться ему, а никакой другой власти! – очень настаивал перед солдатами строгий барин в крахмальном воротничке и очках. – Ибо двоевластие опасно и грозит нам распылением и раздроблением сил.