Страница 28 из 29
Подразумевает ли, вбирает ли в себя эта его мысль — что нельзя вести учет столь ужасным вещам — также и неприятеля, и жертв, русских солдат и мирное население? Евреев? В дневнике нет антисемитских высказываний и иных стереотипов, каких много в солдатской полевой почте тех лет: недочеловеки, мразь, насекомые, тупые русские. С другой стороны, здесь нет и ни единой фразы, выдающей хоть намек на сочувствие к жертвам или на критическое несогласие с тем, что он видит, — нет ничего, что могло бы объяснить столь внезапный перелом в его мыслях, в его отношении к своим записям. Заметки не выдают в авторе ни убежденного преступника, ни зачатков протестного мышления. Из них говорит — и это самое ужасное — некая частичная слепота, ибо они фиксируют только нормальное. Тем разительней эта последняя фраза, устанавливающая невозможность писать о столь ужасных вещах и особенно промежуток между ней и предыдущей записью: движемся дальше. И я хотел бы надеяться, мне бы очень хотелось, чтобы в этом промежутке читалось произнесенное братом «нет», non servo, как уведомление об отказе от послушания, который требует куда большего мужества, чем взрывами пробивать в укреплениях бреши для прохода танков. Это было бы мужество, которое ведет к обособлению, к боли и гордости одного, отдельного человека.
Боль и смерть считались определяющими и неотъемлемыми компонентами героики: готовность человека переносить боль и стойко принять смерть. Принятие боли как самоутверждение жизни, которая осознанно себя направляет и собой рискует, в противоположность обывательскому уюту и трусливой посредственности.
Японский генерал Ноги, с удовлетворением принявший весть о гибели собственного сына. Однако уже и в те времена героика со всеми своими напоказ выставляемыми атрибутами — шпагами, кавалерийскими сапогами и шпорами, кинжалами люфтваффе — выглядела штукой несовременной и даже сомнительной. Кинжал офицера люфтваффе, еще одно воспоминание: отцу в отпуске пришлось покупать себе новый, потому что, когда он садился в поезд, кто-то из солдатни, один из этих пролетариев, якобы из вежливости, а на самом деле исключительно из подлости, чтобы насолить пижону-офицеру, захлопнул за ним дверь вагона — и погнул кинжал.
Самое поразительно при чтении «В стальных грозах» Эрнста Юнгера и, пожалуй, самое захватывающее — это искренность в самовыражении сознания, для которого смертельная отвага, долг, самопожертвование все еще абсолютные ценности. Не только социальные ориентиры, но именно ценности, которыми — в совместной борьбе — когда-то, трансцендентно, будет преодолен нигилизм. А вот что это мужество, этот долг, это послушание оказались одновременно ценностями, при помощи которых, благодаря которым дольше проработали фабрики смерти, даже если ревнители ценностей об этом не знали — хотя могли бы знать, — вот этого мой отец никогда не мог и не хотел уразуметь. Это был вопрос, которым отцовское поколение даже не задавалось — как если бы в их сознании для его постановки не было соответствующих инструментов — и на который, когда вопрос звучал со стороны, ответа не было, одни отговорки.
Перемены в отце. Потолстел, лицо заплыло, в нем появилась алкоголическая одутловатость. Куда подевалась его подчеркнуто прямая осанка — подбородок на уровне подворотничка, — он обрюзг и как-то весь осел. Не носил больше галстуков, ходил с расстегнутым воротником, чтобы легче было дышать. У него и вправду стало пошаливать сердце, появилась одышка, он курил, пил, спать ложился в два-три ночи, утром выходил из спальни в одиннадцать, а то и к полудню, с похмельным, помятым, серым лицом. Из клиенток, которые приходили специально ради него, к нам теперь заглядывали лишь очень немногие, и то в основном не покупать, а что-нибудь починить или переделать.
Я сверился со своим рабочим дневником: действительно, первый разрыв роговицы в правом глазу случился у меня, когда я читал книгу Браунинга «Совершенно нормальные солдаты».
Интересно, если бы брат уцелел — что бы он сказал про книгу «Совершенно нормальные солдаты»? Как бы вообще относился сегодня к своему военному прошлому? Состоял бы в каком-нибудь из объединений бывших фронтовиков-эсэсовцев? Что бы сказал он сегодня, прочтя вот эту собственную фразу: 75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.
А что бы он, отец, сказал? Взял бы вообще в руки такую книгу?
Я пытаюсь до него дозвониться, мне срочно надо что-то ему передать, еще во сне я удивляюсь: как это я должен что-то передать, а что — не помню? Не помню и того, кто дал мне это поручение. Но это что-то необычайно важное. Бегу от автомата к автомату, на всех дисплеях одна и та же надпись: «Автомат не работает. Только экстренный вызов SOS». Наконец, поколебавшись, жму на клавишу SOS. Слышу странный, высокого тона, певучий гудок и мгновенно понимаю: это голос его мозга. Какое странное словосочетание: голос мозга.
В то же утро, после завтрака, я набираю гамбургский телефонный номер, полученный отцом полстолетия назад и перешедший потом к матери, а еще позднее к сестре: 40-50-10. Очень своеобразный номер, как мне только сейчас приходит в голову: в сумме чисел он дает сотню, а в сумме цифр десятку. Слышу магнитофонный голос: «По данному номеру нет подключения абонента».
Вот еще что стало мне ясно, пока я писал эту книгу: отец ничего не рассказывал о своем детстве. Ему, должно быть, ой как несладко жилось с этим дядюшкой-препаратором, говорила потом одна из теток. В одиннадцать, в двенадцать лет его отправили к дяде в обучение. И учеником он, судя по всему, оказался хорошим. Всем запомнился его грамотный «литературный немецкий» с легким северным акцентом. Видимо, ему было там очень одиноко. С утра он был в школе, во второй половине дня помогал дяде в мастерской. Приручил вороненка, выпавшего из гнезда. Ходил по городу с этим вороненком, уже вороном, на плече. Единственная подробность его детства, которая мне известна.
Такая вот картина: ручной ворон — должно быть, он и несколько слов умел прокаркать — на плече у мальчика, который станет потом моим отцом.
Ночью меня разбудила мать, вся сцена как сейчас у меня перед глазами, мать стоит возле моей кровати и говорит:
— Вставай скорей, отцу плохо.
Был необычайно жаркий день, 1 сентября 1958 года. Даже тогда, в три ночи, в воздухе по-прежнему стояла духота. Я спустился в магазин: отец лежал на полу. Лежал, как подкошенный, между креслом и курительным столиком, который сам же когда-то вынес из сгоревшего дома и который теперь, поваленный набок, всеми четырьмя ножками упирался в стену. Видимо, когда падал, отец пытался за столик ухватиться, нет, опереться. Левая рука странно откинута, лицо серое. Он лежал в костюме, в темно-сером, даже в такое пекло пиджак не снял. Пиджак снимать не полагается. Вокруг него прыгал наш пес, лизал ему руки, лицо. На тротуаре, перед открытой дверью магазина, молча стояли несколько прохожих. Он спустил и запер решетку перед входной дверью, а саму дверь оставил приоткрытой, наверно, чтобы воздух шел. Это мать мне потом рассказала, ее разбудили крики людей на улице. Сквозь щель в двери они заметили ноги на полу, открыли дверь пошире и увидели лежащего отца.
Потом, в машине «скорой помощи», я сидел в изголовье носилок, а фельдшер, пристроившись сбоку, спрашивал у меня необходимые сведения, возраст, дату рождения отца: 5 ноября 1899 года. И записывал все это в формуляр, как вдруг рука умершего соскользнула, стукнув сгорбившегося санитара прямо по спине. Хорошо помню ужас санитара и его короткий, непроизвольный вскрик. Я бережно положил тяжелую, безжизненно свесившуюся руку обратно отцу на грудь. «Скорая помощь» ехала без сирены и мигалки. На какую-то секунду краем сознания пронеслась мысль: как странно, ведь надо спешить, хотя умом я прекрасно понимал, что спешить некуда.