Страница 57 из 87
Шли последние месяцы, когда всё ещё миллионы советских людей оставались вне власти Сталина, ещё могли взять оружие против своей болыпевицкой неволи и способны были устроить свою независимую жизнь, — но германское руководство не испытывало колебаний: именно 8 июня 1943 года, перед Курско–Орловской битвой, Гитлер подтвердил, что русская независимая армия никогда не будет создана и русские нужны Германии только как рабочие. Гитлеру недоступно было, что единственная историческая возможность свергнуть коммунистический режим — движение самого населения, подъём измученного народа. Такой России и такой победы Гитлер боялся больше всякого поражения. И даже после Сталинграда и потеряв Кавказ, Гитлер не заметил ничего нового. В то время как Сталин присваивал себе роль высшего защитника Отечества, восстанавливал старые русские погоны, православную Церковь и распускал Коминтерн, Гитлер, посильно помогая ему, в сентябре 1943 распорядился разоружить все добровольческие части и отправлять их в угольные шахты, затем переменил: перевести добровольческие части— на Атлантический Вал, против союзников.
Таков был уже, по сути, конец всего замысла о независимой российской армии. Что же делал Власов? Отчасти он и не знал, как худо обстоят дела (не знал, что после своих поездок снова считается военнопленным и в угрожаемом положении), отчасти непоправимо стал на гибельный путь надежд и соглашений со Зверем, тогда как с апокалиптическими зверьми спасительна одна неуступчивость от первой до последней минуты. Впрочем, была ли вообще такая минута у Освободительного Движения российских граждан? С самого начала оно обречено было гибели как ещё одна додаточная жертва на неостывший жертвенник 1917 года. Первая же военная зима 1941/42 года, уничтожившая несколько миллионов советских военнопленных, протянула костяную цепь этих жертв, начатую ещё летними ополчениями безоружных людей для спасения большевизма.
Здесь уместно сопоставить Власова с командующим 19–й армией генерал–майором Михаилом Лукиным, который ещё в 1941 соглашался на борьбу против сталинского режима, но требовал гарантий национальной независимости для безкоммунистической России, а не получив таких гарантий — не сделал шагу из лагеря военнопленных. Власов же поддался на надежды без гарантий, а на этом пути не раз склонялся к успокоительным аргументам своих советников. Он порывался— остановиться, отступиться, отказаться, но всегда находились аргументы: «разоружат все добровольческие части», «не будет выхода для военнопленных», «ухудшится положение остовцев», то есть русских рабочих в Германии. И в крючках этих аргументов Власов в октябре 1943 подписал открытое письмо к добровольцам, переводимым на Западный фронт: о временности этой меры и необходимости подчиниться…
Так потерян был последний ускользающий смысл этого горького добровольчества: отправляли их пушечным мясом против союзников да против французского Сопротивления — против тех самых, к кому только и была искренняя симпатия у русских в Германии, испытавших на себе и немецкую жестокость и немецкое самопревозношение. Подрывалась тайная надежда на англо–американцев, лелеемая во власов–ском окружении: что уж если союзники поддерживают коммунистов, то неужели же не поддержат против Гитлера демократическую некоммунистическую Россию?.. Особенно при падении Третьего Рейха, когда отчётливо проступит советский напор расширить свой строй на Европу и на весь мир — неужели Запад будет продолжать поддерживать болыпевицкую диктатуру? Тут был разрыв русского и западного сознания, не прёодолённый и посегодня. Запад вёл войну только против Гитлера, для того считал хорошими все средства и всех союзников, особенно Советы. Более, чем не мог, — Запад и не хотел, ему это сму–тительно и помешно было бы— допустить, что у народов СССР могут быть и свои задачи, не совпадающие с целями коммунистического правительства. Трагикомично, но среди добровольческих антиболыпевиц–ких батальонов, прибывших на Западный фронт, союзники распространяли воззвания: перебежчикам обещается немедленная отправка в Советский Союз!..
Власовское окружение в мечтах и надеждах рисовало себя «третьей силой», то есть помимо Сталина и Гитлера, но и Сталин, и Гитлер, и Запад вышибали из–под них такие подпорки: для Запада они были какой–то странной категорией нацистских пособников, ни в чём не замечательней.
Что русские против нас вправду есть и что они бьются круче всяких эсэсовцев, мы отведали вскоре. В июле 1943 под Орлом взвод русских в немецкой форме защищал, например, Собакинские выселки. Они бились с таким отчаянием, будто эти выселки построили сами. Одного загнали в погреб, к нему туда бросали ручные гранаты, он замолкал; но едва совались спуститься — он снова сек автоматом. Лишь когда ухнули туда противотанковую гранату, узнали: ещё в погребе у него была яма, и в ней он перепрятывался от разрыва противопехотных гранат. Надо представить себе степень оглушённости, контузии и безнадёжности, в которой он продолжал сражаться.
Защищали они, например, и несбиваемый днепровский плацдарм южнее Турска, там две недели шли безуспешные бои за сотни метров, и бои свирепые и морозы такие же (декабрь 1943). В этом осточертении многодневного зимнего боя в маскхалатах, скрывавших шинель и шапку, были и мы и они, и под Малыми Козловичами, рассказывали мне, был такой случай. В перебежках между сосен запутались и легли рядом двое и, уже не понимая точно, стреляли в кого–то и куда–то. Автоматы у обоих — советские. Патронами делились, друг друга похваливали, матерились на замерзающую смазку автомата. Наконец совсем перестало подавать, решили они закурить, сбросили с голов белые капюшоны — и тут разглядели орла и звёздочку на шапках друг у друга. Вскочили! Автоматы не стреляют! Схватили и, мордуя ими как дубинками, стали друг за другом гоняться: уж тут не политика и не родина–мать, а простое пещерное недоверие: я его пожалею, а он меня убьёт.
В Восточной Пруссии в нескольких шагах от меня провели по обочине тройку пленных власовцев, а по шоссе как раз грохотала Т–тридцать–четвёрка. Вдруг один из пленных вывернулся, прыгнул и ласточкой шлёпнулся под танк. Танк увильнул, но всё же раздавил его краем гусеницы. Раздавленный ещё извивался, красная пена шла на губы. И можно было его понять! Солдатскую смерть он предпочитал повешению в застенке.
Им не оставлено было выбора. Им нельзя было драться иначе. Им не оставлено было выхода биться как–нибудь побережливее к себе. Если один «чистый» плен уже признавался у нас непрощаемой изменой родине, то что ж о тех, кто взял оружие врага? Поведение этих людей с нашей пропагандной топорностью объяснялось: 1) предательством (биологическим? текущим в крови?) и 2) трусостью. Вот уж только не трусостью! Трус ищет, где есть поблажка, снисхождение. А во «власовские» отряды вермахта их могла привести только крайность, запредельное отчаяние, невозможность дальше тянуть под болыпевицким режимом да презрение к собственной сохранности. Ибо знали они: здесь не мелькнёт им ни полоски пощады! В нашем плену их расстреливали, едва только слышали первое разборчивое русское слово изо рта. (Одну группу под Бобруйском, шедшую в плен, я успел остановить, предупредить — и чтоб они переоделись в крестьянское, разбежались по деревням приймаками.) В русском плену, так же как и в немецком, хуже всего приходилось русским.
Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским.
Я со стыдом вспоминаю, как при освоении (то есть раз–грабе) бобруйского котла я шёл по шоссе среди разбитых и поваленных немецких автомашин, рассыпанной трофейной роскоши, — и из низинки, где погрязли утопленные повозки и машины, потерянно бродили немецкие битюги и дымились костры из трофеев же, услышал вопль о помощи: «Господин капитан! Господин капитан!» Это чисто по–русски кричал мне о защите пеший в немецких брюках, выше пояса нагой, уже весь искровавленный — на лице, груди, плечах, спине, — а сержант–особист, сидя на лошади, погонял его перед собою кнутом и наседанием лошади. Он полосовал его по голому телу кнутом, не давая оборачиваться, не давая звать на помощь, гнал его и бил, вызывая из кожи новые красные ссадины.