Страница 34 из 87
Они понимали, что дела — дуты, и всё же трудились за годом год. Как это?.. Либо заставляли себя не думать (а это уже разрушение человека), приняли просто: так надо! тот, кто пишет для них инструкции, ошибаться не может.
Но, помнится, и нацисты аргументировали так же?
От сравнения Гестапо— МГБ уклониться никому не дано: слишком совпадают и годы и методы. Ещё естественнее сравнивали те, кто сам прошёл и Гестапо и МГБ, как Евгений Иванович Дивнич, эмигрант. Гестапо обвиняло его в коммунистической деятельности среди русских рабочих в Германии, МГБ— в связи с мировой буржуазией. Дивнич делал вывод не в пользу МГБ: истязали и там и здесь, но Гестапо всё же добивалось истины, и когда обвинение отпало— Дивнича выпустили. МГБ же не искало истины и не имело намерения кого–либо взятого выпускать из когтей.
Либо — Передовое Учение, гранитная идеология. Следователь в зловещем Оротукане (штрафной колымской командировке 1938 года), размягчась от лёгкого согласия М. Лурье, директора Криворожского комбината, подписать на себя второй лагерный срок, в освободившееся время сказал ему: «Ты думаешь, нам доставляет удовольствие применять воздействие'? — (Это по–ласковому — пытки.) — Но мы должны делать то, что от нас требует партия. Ты старый член партии— скажи, что б ты делал на нашем месте?» И кажется, Лурье с ним почти согласился (он, может, потому и подписал так легко, что уже сам так думал?). Ведь убедительно.
Но чаще того — цинизм. Голубые канты понимали ход мясорубки и любили его. Следователь Мироненко в Джидинских лагерях (1944) говорил обречённому Бабичу, даже гордясь рациональностью построения: «Следствие и суд—только юридическое оформление, они уже не могут изменить вашей участи, предначертанной заранее. Если вас нужно расстрелять, то будь вы абсолютно невинны—вас всё равно расстреляют. Если же вас нужно оправдать (это, очевидно, относится к своим. — АС), то будь вы как угодно виноваты — вы будете обелены и оправданы». — Начальник 1–го следственного отдела Западно–Казахстанского облГБ Кушнарёв так и отлил Адольфу Цивилько: «Да не выпускать же тебя, если ты ленинградец!» (то есть со старым партийным стажем).
«Был бы человек—а дело создадим!» — это многие из них так шутили, это была их пословица. По–нашему — истязание, по их — хорошая работа. Жена следователя Николая Граби–щенко (Волгоканал) умилённо говорила соседям: «Коля — очень хороший работник. Один долго не сознавался—поручили его Коле. Коля с ним ночь поговорил — и тот сознался».
Отчего они все такою рьяной упряжкой включились в эту гонку не за истиной, а за цифрами обработанных и осуждённых? Потому что так им было всего удобнее, не выбиваться из общей струи. Потому что цифры эти были — их спокойная жизнь, их дополнительная оплата, награды, повышение в чинах, расширение и благосостояние самих Органов. При хороших цифрах можно было и побездельничать, и по–халтурить, и ночь погулять (как они и поступали). Низкие же цифры вели бы к разгону и разжалованию, к потере этой кормушки, — ибо Сталин не мог бы поверить, что в каком–то районе, городе или воинской части вдруг не оказалось у него врагов.
Так не чувство милосердия, а чувство задетости и озлобления вспыхивало в них по отношению к тем злоупорным арестантам, которые не хотели складываться в цифры, которые не поддавались ни бессоннице, ни карцеру, ни голоду! Отказываясь сознаваться, они повреждали личное положение следователя! они как бы его самого хотели сшибить с ног! — и уж тут всякие меры были хороши! В борьбе как в борьбе! Шланг тебе в глотку, получай солёную воду!
По роду деятельности и по сделанному жизненному выбору лишённые верхней сферы человеческого бытия, служители Голубого Заведения с тем большей полнотой и жадностью жили в сфере нижней. А там владели ими и направляли их сильнейшие (кроме голода и пола) инстинкты нижней сферы: инстинкт власти и инстинкт наживы. (Особенно — власти. В наши десятилетия она оказалась важнее денег.)
Власть — это яд, известно тысячелетия. Да не приобрёл бы никто и никогда материальной власти над другими! Но для человека с верою в нечто высшее надо всеми нами, и потому с сознанием своей ограниченности, власть ещё не смертельна. Для людей без верхней сферы власть — это трупный яд. Им от этого заражения — нет спасенья.
Помните, что пишет о власти Толстой? Иван Ильич занял такое служебное положение, при котором имел возможность погубить всякого человека, которого хотел погубить! Все без исключения люди были у него в руках, любого самого важного можно было привести к нему в качестве обвиняемого. (Да ведь это про наших голубых! Тут и добавлять нечего!) Сознание этой власти («и возможность смягчать её», — оговаривает Толстой, но к нашим парням это уж никак не относится) составляло для него «главный интерес и привлекательность службы».
Что там привлекательность! — упоителъностъ Ведь это же упоение — ты ещё молод, ты, в скобках скажем, сопляк, совсем недавно горевали с тобой родители, не знали, куда тебя пристроить, такой дурак и учиться не хочешь, но прошёл ты три годика того училища — и как же ты взлетел! как изменилось твоё положение в жизни! как движенья твои изменились, и взгляд, и поворот головы! Заседает учёный совет института—ты входишь, и все замечают, все вздрагивают даже; ты не лезешь на председательское место, там пусть ректор распинается, ты сядешь сбоку, но все понимают, что главный тут — ты, спецчасть. Ты можешь пять минут посидеть и уйти, в этом твоё преимущество перед профессорами, тебя могут звать более важные дела, — но потом над их решением ты поведёшь бровями (или даже лучше губами) и скажешь ректору: «Нельзя. Есть соображения…» И всё! И не будет! — Или ты особист, смершевец, всего лейтенант, но старый дородный полковник, командир части, при твоём входе встаёт, он старается льстить тебе, угождать, он с начальником штаба не выпьет, не пригласив тебя. Это ничего, что у тебя две малых звёздочки, это даже забавно: ведь твои звёздочки имеют совсем другой вес, измеряются совсем по другой шкале, чем у офицеров обыкновенных (и иногда, в спецпоручениях, вам разрешается нацепить например и майорские, это как псевдоним, как условность). Над всеми людьми этой воинской части, или этого завода, или этого района ты имеешь власть, идущую несравненно глубже, чем у командира, у директора, у секретаря райкома. Те распоряжаются их службой, заработками, добрым именем, а ты — их свободой. И никто не посмеет сказать о тебе на собрании, никто не посмеет написать о тебе в газете — да не только плохо! и хорошо— не посмеют!! Тебя, как сокровенное божество, и упоминать даже нельзя! Ты — есть, все чувствуют тебя! — но тебя как бы и нет! И поэтому — ты выше открытой власти с тех пор, как прикрылся этой небесной фуражкой. Что ты делаешь—никто не смеет проверить, но всякий человек подлежит твоей проверке. Оттого перед простыми так называемыми гражданами (а для тебя — просто чурками) достойнее всего иметь загадочное глубокомысленное выражение. Ведь один ты знаешь спецсоображения, больше никто. И поэтому ты всегда прав.
В одном только никогда не забывайся: и ты был бы такой же чуркой, если б не посчастливилось тебе стать звё–нышком Органов — этого гибкого, цельного, живого существа, обитающего в государстве, как солитер в человеке, — и всё твоё теперь! всё для тебя! — но только будь верен Органам! За тебя всегда заступятся! И всякого обидчика тебе помогут проглотить! И всякую помеху упразднить с дороги! Но — будь верен Органам! Делай всё, что велят! Обдумают за тебя и твоё место: сегодня ты спецчасть, а завтра займёшь кресло следователя, а потом может быть поедешь краеведом на озеро Селигер (1931, Ильин), отчасти может быть чтобы подлечить нервы. А потом может быть из города, где ты уж слишком прославишься, ты поедешь в другой конец страны уполномоченным по делам Церкви (лютый ярославский следователь Волкопялов — уполномоченный по делам Церкви в Молдавии). Или станешь ответственным секретарём Союза писателей (другой Ильин, Виктор Николаевич, бывший генерал–лейтенант госбезопасности). Ничему не удивляйся: истинное назначение людей и истинные ранги людям знают только Органы, остальным просто дают поиграть: какой–нибудь там заслуженный деятель искусства или герой социалистических полей, а—дунь, и нет его. («Ты — кто?» — спросил генерал Серов в Берлине всемирно известного биолога Тимофеева–Ресовского. «А ты — кто?» — не растерялся Тимофеев–Ресовский со своей наследственной казацкой удалью. «Вы — учёный?» — поправился Серов.)