Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 27

Вместе с Достоевским я могу сказать от всего сердца: «Я познал любовь, и также познал боль, но сверх всего, я могу сказать всем сердцем, — я жил!»

Глава третья

Инстинкт родства

Какое это было многообещающее начало вхождения в накатывающую на меня будущим жизнь с исполнением мне двадцати лет. После того, как я освежил скуку моего существования в дни подготовки и сдачи экзаменов на аттестат зрелости, путешествием с моим другом Паулем Дёйссеном по Рейну, где на каждой береговой скале мерещилась мне Лорелея любимого моего Гейне, я отдался давней душевной тяге к хоровому пению в Боннском городском певческом обществе.

Много способствовали моему неизменному ровному настроению, чего я сам от себя не ожидал, слушания курса теологии и филологии в течение двух семестров в Боннском университете, начавшиеся именно в октябре, месяце моего рождения двадцать лет назад.

Это настроение не позволило мне впасть в отчаяние от внезапно поразившего меня ревматического заболевания. Я сумел достойно выкарабкаться из него, и это дало мне неоценимый опыт переносить периодически наваливающиеся на меня болезни в последующие годы.

Следующей осенью я уехал в Лейпциг, предварительно записавшись на четыре филологических семинара к доселе неизвестному мне профессору Ричлю, слава которого давно вышла за пределы Лейпцига.

Я знакомился с Лейпцигом в безоблачном настроении счастливого безделья. И, конечно же, зашел в какую-то неказистую книжную лавчонку, взял совершенно случайную книжку, показавшуюся мне по названию сочинением какого-то очередного философа любителя, предлагавшего свое кухонное открытие тайн мира с таким ничего не говорящим и ничем не приманивающим, пожалуй, бухгалтерским названием — «Мир как воля и представление». Я уже хотел ее отложить, но внутренний демон соблазнительно толкнул меня, как обычно, по-приятельски, мол, возьми книгу, хотя я обычно долго примеривался перед покупкой. А тут купил, почти не глядя, вернулся домой, бросился с книжкой на диван, предвкушая сон, который навеют мне первые насколько страниц.

Не тут-то было.

Книга втянула, как воронка, словно я наткнулся на собственные мысли о болезни и здоровье, но, главное, о жизни, как непрекращающемся изгнании из Рая, бегстве от самого себя с постепенно возникающим подозрением, что дорога ведет в Ад. Так я открыл на двадцать первом году жизни книгу Артура Шопенгауэра, и ощутил, что теряю почву под ногами, не в смысле падения в бездну, а в смысле воспарения.

Книга до того меня потрясла, что я две недели страдал после этого бессонницей. Лишь необходимость посещать занятия помогла мне с трудом преодолеть воистину душевный кризис, впервые почти приведший меня на грань помешательства.

Я не мог оторваться, я потерял сон, пока не дочитал до конца его книгу «Мир как воля и представление».

Это бросало меня в сотрясающий восторг открытия и в депрессию от сомнения.

Я рыскал в поисках его книг.

Я испытал истинную радость, узнав, что Шопенгауэр называет Шеллинга «вертопрахом», а Гегеля — «неотесанным шарлатаном».

Для меня же Гегель был тот, кто мистифицировал собственное сознание и затем опрокидывал его на весь мир.

Открытие Шопенгауэра было для меня слишком сильным потрясением. Я пытался всем своим существом безмолвно взывать к забвению.

Это впервые предвещало надвигающуюся опасность оказаться «по ту сторону разума».

Хотелось сбежать, убежать обратно во времена неведения, или немедленно свернуться, как ребенок во чреве. Погрузиться в сон, как в некое преддверие спасительного рая. Угадывалась терпеливо ожидающая за сном — дверью, пробуждением — вся неотвратимая моя судьба, как Ангел с мечом у входа в Рай.

Причем, однажды возникнув, Ангел уже не отставал.

Он не охранял вход в Рай от меня, Фридриха-Вильгельма, а преследовал, обступал, когтил.



Сам факт внезапного открытия, отталкиваемого душой, не желаемого, но влекущего воодушевления, заставляющего содрогаться все тело до тошноты и рвоты, переворачивал весь неотступно набегающий вал с каждым утром — жизни.

Это было, как окончательный — неизвестно за что — приговор, навязанная экзекуция изнутри и извне. Я уже понимал, что придется приспосабливаться жить в этой невыносимости, существовать в ситуации утопающего, и всплывающего, пока совсем не уйду на дно.

Я хотел дышать, как Шуман, мыслить, как Шопенгауэр, писать, как Платон.

Благословенное спокойное созерцание Шумана, к моему великому сожалению, ни на миг не пленяло мою душу.

Идеи Шопенгауэра навели меня на мысль, что исполнять свой долг — впустую тратить время и силы.

И все же не дает мне покоя замечание другого француза Леона Блуа: «Случай это имя Святого Духа».

Первая девственная мысль, въевшаяся в меня, и, вероятно, выведенная Шопенгауэром из глубокого наркотического сна подсознания, была о том, что вообще человеческая жизнь есть ошибка эволюции.

Мысль эта колыхалась на призрачных крыльях имени Шопенгауэра, книгу которого я обнаружил случайно, как это всегда бывает: мельком и на бегу узнаешь свою судьбу в лицо.

Позже я пытался одолеть этот соблазн, окунувшись в мир музыки Вагнера и оказавшись в объятиях его содержанки Козимы.

Шопенгауэр же был крепостью, над которой можно было витать, но нельзя было захватить.

Когда я несколько остыл, в некий миг, ощутив торопливость по молодости увлечения очередным кумиром, во мне шевельнулась крамольная мысль, которую я пытался отбросить, считая эту мысль. предательством по отношению к Шопенгауэру. Не является, думал я, его пессимистическая теория мироздания некой уловкой, в которую он втянул вначале себя, а потом и весь мир, вкупе с таким неофитом, как я.

Как же, параллельно своей теории пессимизма, он продолжал мирно жить добрым семьянином, есть, спать и каждый полдень играть на флейте, не вызывая змей сомнения, а усыпляя их?

Все же, несмотря на приступы меланхолии, я был существом, полным сил, и весьма чувственным юношей. Меня не просто смущало, а возмущало, почему с таким меланхолическим пылом Шопенгауэр говорит о красоте, видя в ней силу, отрицающую половой инстинкт. Мое сопротивление этому поддерживал ни кто иной, как сам, по выражению Шопенгауэра, «божественный Платон» в своем «Пире», говоря о красоте, возбуждающей не только к продолжению рода, но к феномену чувственности, возвышающейся от полового влечения до высшей духовности.

Как бы стыдясь себя самого — ведь, все же, во мне еще жили христианские запреты и угрозы быть испепеленным на Страшном суде — но и с вызовом, который самому мне был внове, хотя и объясним в моей ситуации с сестрой, — я читал у великого афинянина об эротическом опьянении при виде прекрасных юношей. Не много, не мало, но из философской эротики Платона выросло новое понятие — диалектика.

Более того, вся высшая культура и литература классической Франции возникла из полового интереса.

«Ищите женщину» — не праздная выдумка французского интеллекта.

Удивительно, как после моей книги «Сумерки идолов» меня не уличили в двуличии в отношении того же Платона и в предательстве Эллады — идеала моей юности. Когда же я говорил правду, а когда лгал? То я брал в свидетели Платона против Шопенгауэра в вопросе чувственности и даже однополой любви. То выступаю против Платона, как радикальный скептик, считая, что он, по сути, отошел от основных инстинктов эллинов в вопросе чувственности, от их сатурналий и вакханалий — под влиянием вовсе не невинных винных попоек, совершавшихся богом Дионисом и пьяницей Вакхом.

В его восхваляемых всеми диалогах, на деле являющихся примером какой-то детской, в определенной степени, инфантильной диалектики, он строит мостик к идеалу, явно попахивающему будущим христианством.

Подозреваю в этом уроки, которые он брал у египтян, а может быть, у евреев в Египте, среди которых, наряду с верностью законам Моисея, несомненно, могли быть и предки ранних христиан. Ведь ясно пишется в Ветхом Завете о всяком сброде, присоединившемся к Исходу евреев из Египта. Что же касается того, что я изменил с римлянами Элладе, которой посвятил лучшие годы моей профессорской деятельности, то, при всем увлечении культурой и философией древних эллинов, я еще тогда в своих лекциях говорил, что их природа чужда нам, слишком текуча, лишена классической строгости, главного принципа письма римлян.