Страница 11 из 27
Я не смогу больше любить, и потому не смогу больше жить.
Да, я науськивал других — вести себя с женщинами жестко и жестоко, но сам испытывал к ним жалость.
При виде избиваемой возницей лошади в Турине, я рванулся из дома, и обнял животное, обливаясь слезами над горькой ее судьбой.
В этом — разрыв между тем, что я проповедовал, и тем, что осуществлял. И это частично суть великого разрыва в западном духе, впавшем в безумие, как и мой дух.
Что поделаешь, Европа девятнадцатого века не похожа на Грецию и Рим древних времен в период Перикла, или на Северную Африку в дни святого Августина.
Свободные общества в классический период дозволялись лишь, когда принятые ими принципы не подвергались угрозам со стороны анархистов, социалистов, коммунистов из епархии Карла Маркса, которые пытаются стереть разницу между господами и рабами, гениями и бездарностями, и превратить наше общество в сырьевой сброд.
Вера в женщин подобна идолопоклонству, и в наше время, когда принципы уже не диктуют верность, как необходимое свойство человека, мы поклоняемся идолам, облаченным в прусский мундир или в шелковые трусы.
Это преклонение перед идолом, будь то правительство или девушка, не указывает на угасание язычества, а просто является величайшей, и потому весьма опасной тупостью.
Вообще-то, женщины, подобно евреям, никогда не получали статус смертных. Они — или ангелы или бесы, или то и другое вместе. Они поднимаются и сходят по лестнице Иакова, то в Рай, то в Ад. Они не выбирают существовать, ибо они и есть — существование, выражая телом своим вечную суть добра и зла.
И так как женщина это сила природы, глупо обвинять ее в ущербной нравственности. Глядя на сочное, влекущее соблазном вгрызться в него — яблоко, которое долго, медленно, но упорно вырастает из малого семени, я думаю о медленном созревании человеческого рода, порожденного женщиной и предназначенного, вопреки всему, к выживанию.
Надкусив яблоко, я думаю о медленном созревании человеческого рода, который предназначен выживанию. Когда в один из дней приходишь к пониманию наслаждения, открывается глупость придуманных нами страстей, отдаляющих нас от первой, девственной ностальгической тяги к скрытому величию простых вещей, суетливости болтовни, медленного и ужасного пробуждения миров, которые не минуют человека.
И, несмотря на это, какое чудесное наслаждение чувств, когда они соединяются вместе — учить сынов человеческих красоте, заключенной в искусстве и вносящей в нас подспудно жажду выживания.
Глуп вопрос: какова цель этого выживания. Оно не подается объяснению, ибо это — «чудо вопреки». Своим упорством бессмертия через «вечное возвращение» равного, то есть беспрерывной цепи возрождений, никогда не надоедающих, каждый раз поражающих новизной, хотя и заранее досконально известных изначально, это чудо ставит в тупик человеческий разум своим невероятным, хотя и естественным упорством. Оно как бы стоит за пределом всех возможных объяснений, которые изо всех сил интеллекта пытаются дотянуться до последнего понимания.
Разум теряется, подозревая, что разгадка проста, но недостижима и непостижима. Это не оставляющее душу побуждение подобно изначальному пробуждению мира, начало которого не раскрываемо. Потому смешным кажется стремление человеческого разума — определить «конец дней», «прекращение течения времени».
Это подобно загадке и тайне Вечно Женственного. Именно оно, подумать только, из Небытия породило жизнь.
Было бы дано мне второе детство, кажется мне, я бы предпочел публичный дом праведному и ханжескому, в котором рос. Облик женщины, если бы я еще случайно был в нее влюблен, предстает передо мной как из рук вон выходящее явление. Конечно, это я из рук вон выходящий.
Я человек богемы, не берущий в рот ни капли спиртного.
Смеялись надо мной, когда в своей книге «По ту сторону добра и зла» я сказал, что нам надо относиться к женщине, как имуществу, по традиции Востока.
Ведь правда в том, что женщина, чудище Франкенштейна, созданное из кладбищенского праха, преследует мужчину до смерти.
Моя рекомендация — обращаться жестоко с женщинами — смехотворна, как рекомендация мыши по имени Ницше в совете мышей — вести себя жестко с диктатором-котом, хотя и подкреплено притчами Соломона.
Как я сказал в «Заратустре», женщины не способны на дружбу. Они все еще на ступени котов и птиц. Но я не согласен с Шопенгауэром, что эрогенные зоны у женщины, как грудь, отличаются животной красотой, а не являются ловушками, которые выставила природа, чтобы охотиться за мужчиной через его страсть к совокуплению.
Когда-то я сказал, что хотел бы жить в Афинах Перикла или во Флоренции Медичи, ибо это были два золотых века, в которых женщины считались произведениями искусства, а не кандидатами в мастерские ремесленников или места по изготовлению квашеных овощей.
Аспазия в моих глазах — идеальная женщина, отличающаяся знанием искусств вдоль и поперек, мудростью и умением любить. И какое-то время я верил в то, что Лу является воплощением ностальгии по Аспазии.
Моя тяга к иллюзиям привела меня к падению.
Иногда, чаще всего, под утро, на грани слабого сна и тошноты бодрствования, возникает угадываемый широко раскинутым вдаль пространством под веками рассвет, обвевает облачной ветхостью едва уловимых сновидений.
Не ясно, сны это или всплывшие события родовой памяти, вековые видения, длящиеся под веками. Спишь ли ты, бодрствуешь, пытаясь уловить такие знакомые, но тут же ускользающие образы, ощущая тошноту их ветхости и невнятных очертаний, напрягая зрачки под веками, твердо зная, что ты уже это видел отчетливо и полно.
Тошнота усиливается от этого ощущения топтания на месте, дурного повторения, вечного возвращения того же самого, отменяющего линейную бесконечность.
Приходит беспощадное понимание того, что я странник, и земля, несущая мою тень, ускользает, как нечто, самое главное, которого мельком коснулся еще до сознания, и потому уже никогда не вспомнишь.
Первобытна сладость кочевья. В теле — невероятная легкость, то ли от того, что почти не спал, то ли мало пил.
Потусторонний ветер трогает висок.
Оказывается, нирвана не сладкая пустота. Она заселена медово отцеженным, лишенным горечи прошлым.
И если прежние земли твоей жизни угнетали своей повторностью — трав, лесов, рек, птиц, — эти пространства под пятой вечного странника до оглушения беззвучны, смертельны всерьез и пугающе эфемерны.
И невольно проверяя прошлое, осевшее в иных измерениях резко скачущими параметрами новой жизни, пытаясь сфокусировать то прошлое, то настоящее, я в суетности попыток получаю одни размытые изображения, подобные миражам в пустыне.
Предчувствие рассвета приходит вместе с запахом сухих кустов, обрызганных росой и ощущением края земли за оградой сумасшедшего дома. Солнце врывается в мой дневной сон. Если у смерти есть дыхание, оно, вероятно, так пахнет — тлетворным жаром, пеплом, золой.
Дневной сон распластывает. И в нем слышится долгое нашептывание о спасении душ, обнажении космического сознания, однажды коснувшегося земного мира. И давние жизни соединяются в цепь, потрясают воспоминаниями каких-то дальних перекрестков счастья, мгновений солнца и тишины, музыки и света.
И все это рвется в символы, достаточно стертые и потому еще более влекущие. И внезапно становится так легко, будто вся моя жизнь лишь на то и задумана, чтобы тратиться на разгадку этих странных символов. Душа жаждет остаться на синих высотах, но там ее как бы нет, и ощутить себя она может лишь в этом душном мире.
Но тут она в слишком большой безопасности, чтобы себя познать, ибо лишь на лезвии гибели открывается ей собственная сущность.
Мучительно изводящие ее вопросы пробиваются из Ветхого Завета, но касаются лишь ее: кому быть слугой, как Иов, чьим быть любимцем, как Авраам, с кого требовать равенства отношений, а не благодеяния слуге и потакания любимцу.