Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 113

ЛУ СИНЬ

ПОВЕСТИ. РАССКАЗЫ

О СЮЖЕТНОЙ ПРОЗЕ ЛУ СИНЯ

В 1918 году появился в печати рассказ Лу Синя «Записки сумасшедшего». Автор был уже не молод, ему шел тридцать седьмой год, но до этого его знали лишь по научным и публицистическим статьям.

«Записки сумасшедшего» удивили и даже взволновали читателей, увидевших здесь много нового и необычного. Конечно, некоторые из них помнили, что рассказ с таким названием был уже в мировой литературе, и не кто иной, как Лу Синь, писал в свое время о русском писателе Гоголе.

«Записки сумасшедшего» вышли в свет в ту пору, когда в раздираемом столкновениями милитаристов Китае происходили волнения рабочих, а в передовую интеллигенцию вселила надежды на национальное освобождение революция в России. Надо представить себе все значение, какое в Китае традиционно придавалось писаному слову, чтобы понять весомость и силу идейно направленного литературного произведения.

…«Сумасшедший» давно излечился, и даже назначен на должность, и, конечно, не будет уже высказывать того, что написано в безумных его тетрадях, любезно предоставленных нам автором. Он сделал ужасное открытие — люди едят людей. Они едят их повсюду, а не только в той деревне, что называется Ланцзыцунь — Волчьей. Они, оказывается, ели их всегда, и, раскрыв страницы истории, он видит, как между строк о гуманности, справедливости и прочих конфуцианских добродетелях всюду испещрены они словом «людоедство». Эта пагубная страсть лишает людей веры друг в друга, наделяет их вечной подозрительностью, постыдным любопытством ко всему, что связано с кровью. Казнят преступника, и какой-то чахоточный макает хлеб в кровь казненного — правдивая, взятая из жизни деталь в фантастическом бреде, — мы потом найдем ее у Лу Синя в рассказе «Снадобье». Да и так ли уж фантастичен этот бред?

«Сумасшедший» знает предания о почтительных сыновьях и задумывается над словами брата о том, что для спасения больных родителей сын должен не колеблясь вырезать у себя кусок мяса и накормить их. И «сумасшедший» предупреждает преданных сыновей от соглашательства, от утешения себя временностью его: «Раз можно съесть кусок, то, конечно, можно съесть и целого человека». Вот как думает «сумасшедший». Он предостерегает тех, кто питается человечиной. Пусть не надеются они, что всегда будет так и людоедство пройдет для них безнаказанно: наступит же, наконец, время, когда «на земном шаре не потерпят людоедов». Что скажут они тогда?

Его охватывает страх при одной мысли, что среди людоедов нельзя уберечься от того, чтобы незаметно для себя не наесться человечины. Может быть, есть еще дети, которые не успели стать людоедами? И он кричит: «Спасите детей!»

Но позвольте, скажет внимательный, сведущий в литературе читатель, не подобным ли призывом кончалось уже другое какое-то произведение? Да, да. «Спасите меня! Спасите!» — кричит герой рассказа Л. Андреева «Ложь». Стоит задуматься над тем, что столь поразившее современников творение Лу Синя начинается с гоголевского заглавия и кончается подобным андреевскому призывом. Стоит задуматься и над тем, почему необходимые для спасения порочного общества слова обличения вложены Лу Синем в уста безумца. И мы постараемся сказать об этом. Пока же заметим, что, находясь в выгодном положении по сравнению с современниками Лу Синя, на суд которых был представлен первый рассказ еще неизвестного им художника, мы уже знаем, что с «Записками сумасшедшего» в мировую литературу XX века вошел великий писатель.

Лу Синя звали Чжоу Шу-жэнь. Псевдоним Лу — это фамилия его матери, деревенскому происхождению которой писатель обязан своими связями с китайской деревней. Мальчик из городской чиновничьей семьи иначе и знал бы только захолустный Шаосин, где он родился. Правда, и город одарил его с детских лет немалым жизненным опытом. Семейные несчастья, болезнь отца, тяжелая бедность и, как следствие всего этого, ломбард и аптека — постоянные для него места посещения. И тогда уже мысли о безрадостной жизни народа и раздумья о тех, кто когда-нибудь стремился помочь ему. И кто чаще всего терпел поражение. Об этом китайскому мальчику рассказывали события древности в исторических книгах. Обычным был интерес к истории и поэзии для юношей, выраставших в старом Китае. Но еще не окончательно стали историей подвиги тайнинов — крестьян, поднявшихся против маньчжурской династии и основавших «Небесное государство великого благоденствия», и совсем уж на глазах восемнадцатилетнего Лу Синя происходило антиимпериалистическое восстание ихэтуаней, жестоко подавленное в 1900 году войсками восьми держав.

Лу Синя преследовали безотрадные воспоминания детства, когда вся жизнь семьи была сосредоточена на смертельной болезни единственного ее кормильца. И в Японии, куда он был послан в 1902 году для получения технического образования, он поступает в медицинский институт, чтобы спасать таких, как его отец, «который больше страдал от невежественного лечения, чем от самой болезни». Трагедия отца и трагедия Китая для Лу Синя соединились в одно, и ему казалось, что он нашел того врага, которого так безуспешно пытались поразить все герои древности и современности. Но враг ускользал еще и потому, что будущий исцелитель, мучительно размышлявший над тем, каким должен быть идеальный человек и в чем недостатки национального характера китайцев, все больше отдалялся от медицины, увлеченный философией; литературой, естественными науками. Он твердо знал, что необходимо свергнуть маньчжурскую династию, и в этом ничем не отличался от большинства китайских студентов, учившихся в Японии. Казалось бы, столько примеров доблести в так хорошо известной ему истории Китая, но, по привитой ему привычке, обращаясь к древности, он все же ищет образец героического духа в предках тех, кто уже добился иного существования. Первая статья, опубликованная Лу Синем, «Дух Спарты» — о защитниках Фермопильского ущелья.

Через девятнадцать лет, в 1922 году, в предисловии к сборнику «Клич» Лу Синь обосновывает свое разочарование во всемогуществе медицины: она исцеляет тело, но не дух. Дух народа в оцепенении. Лу Синь думает о том, что такой народ не способен восстать, он может лишь быть либо объектом, либо равнодушно-любопытным зрителем казней. Лу Синю, отошедшему от казавшейся ему прежде всесильной медицины, легче всего уверить себя во всесилии близкой его устремлениям литературы. Он осознал величие литературы и будет ей служить безраздельно. К нему еще придет и понимание задач, какие должны стоять перед литературой в борьбе за национальное и социальное освобождение народа. Это для него станет главным.

К 1907 году относится статья Лу Синя «Сила сатанинской поэзии». По существу, впервые узнал из нее китайский читатель о Байроне, Шелли, Пушкине, Лермонтове, Мицкевиче, Петефи, поэтах «непреклонных», «не льстящих толпе», ведущих к новой жизни. Так воспринимал их Лу Синь. В них видел он идеал поэзии, властительницы дум. Нас же в этом замечательном для своего времени труде должны привлечь и несколько строк о Гоголе, который «печалью невидимых слез потряс соотечественников». О том, что окажется для писателя самым главным, сказано, как видим, попутно. Начало XX века было для Китая и началом перевода русской литературы — прозы Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова. В 1909 году Лу Синь перевел с немецкого рассказы Андреева «Ложь» и «Молчание» и рассказ Гаршина «Четыре дня». Осталось ли это только эпизодом для дальнейшей его писательской деятельности?

В том же 1909 году Лу Синь вернулся из Японии на родину. Обрадовавшее его было свержение монархии в 1911 году не принесло народу облегчения: к власти снова пришли реакционеры. Разочарование Лу Синя в совершившейся революции вскоре повергло его в уныние. Деятельная натура его не могла примириться с вынужденной подчиненностью обстоятельствам: «Я понял, что мне далеко до героя, которому стоит лишь взмахнуть рукой и кликнуть клич, чтоб созвать толпы соратников».

Временем молчания и погружения в работу над китайской классикой явились годы с 1914 до 1917. Правда, в январе 1914 года Лу Синь под псевдонимом Чжоу Чо опубликовал рассказ «Былое», интересный для исследователя творчества писателя. Рассказ был написан на старом литературном языке вэньянь, и Лу Синь не включил его ни в один из своих сборников.

Великая Октябрьская социалистическая революция вновь оживила в передовой китайской интеллигенции угасшую надежду на освобождение страны. Усилилась тяга к русской литературе, привлекавшей и прежде заступничеством за обиженного судьбой человека. В ней уже стараются найти и ответ на вопрос о том, как произошло это в России, даже прочитать и то, как сделать это для своей страны. Приближается 1919 год. Готовится культурная революция, которая станет частью «движения 4 мая». И вот тогда-то, на подступах к этому движению, и, кто знает, может быть, как один из сильнейших толчков к нему, в мае 1918 года появляется рассказ «Записки сумасшедшего». Вот время пробуждения Лу Синя. В предисловии к сборнику «Клич» он впоследствии представит нам «Записки сумасшедшего» как плод своих надежд, надежд на то, что слово писателя в состоянии пробудить хотя бы часть людей, спящих глубоким сном в закрытой железной камере. А эти поднимут остальных, и все вместе они разрушат камеру и выйдут на волю.

Автор многих просветительских и злободневных статей, известный в стране педагог, переводчик и публицист. Лу Синь выступил с первым значительным художественным произведением, за которым чередою последуют и другие. Нам известны, конечно, случаи, когда те или иные достаточно серьезные жизненные причины превращали публициста в художника. Удивляться этому не приходится. Важно то, что позднее начало принесло с собою зрелость мысли и чувства и лишило Лу Синя так называемого раннего, то есть отмеченного несовершенством, периода творчества.

«Записки сумасшедшего» всколыхнули китайское общество. В них послышался отклик резкий и бескомпромиссный, отклик, пришедший изнутри на тревогу тех, кто все больше размышлял о бедах родины. Но почему же «Записки сумасшедшего»? Да, Лу Синь сам утверждал, что название взято им у Гоголя. Зачем же понадобилось ему это недвусмысленное подражание? И тогда возникает сомнение — а подражание ли это? Какой же явный подражатель станет афишировать свою зависимость. Не будем наивны и мы и заглянем в доступные нам истоки произведения. «Записки сумасшедшего» при кажущейся надуманности — вещь глубоко реалистическая по самому существу своему. Только таким, безумным, и мог быть герой рассказа, восстающий прямо и неприкрыто против тысячелетних государственных установлений.

Представим себе страну с деспотической властью, которая опирается на эти установления, нивелирующие личность, пронизывающие все общество сверху донизу и, более того, занимающие немалое место в воспитании национального характера. Кто способен подняться на такое, не видя поддержки вокруг, не надеясь на сочувствие и не имея никаких оснований сомневаться в своей гибели?

В истории Китая на одиночный протест решались вельможи: сановник мог возразить государю и не обязательно поплатиться за это головой. Величайший историк Китая Сыма Цянь, живший во II–I веках до н. э., вместо казни был жестоко изуродован лишь потому, что посмел заступиться за осужденного государем полководца, потерпевшего поражение. Обличительные речи сносили в старину цари от находившегося на самой нижней ступени общественной лестницы актера, который, по выражению академика В. М. Алексеева, «был придворным гаером, кривлякой, шутом, клоуном». Сыма Цянь рассказывает о карлике Ю Мэне, посмевшем, несмотря на грозивший смертью запрет, возразить против кощунственно-пышных похорон царского боевого коня. Для того, чтобы иметь возможность сказать резкое слово, в X веке Ли Цзя-мин ушел в презренный круг шутов-актеров и говорил это слово. Цари предпочитали, чтобы произнесено оно было огражденным снисходительностью шутом, а не кем другим.

Все это знал, на всех этих преданиях и былях вырос Лу Синь, искавший героя для своего повествования. Китайский герой был подсказан Гоголем. Безумец, только безумец, свободный от чувства самосохранения, мог стать той реальной фигурой, в существование которой поверил бы китайский читатель, не восприняв рассказ Лу Синя как некую фантазию. «Не дай мне бог сойти с ума». Так писал поэт, страшась одной лишь темницы, в которую запрут сумасшедшего. Если же не лишать свободы, то «силен, волен был бы я, // Как вихорь, роющий поля, // Ломающий леса». Ничем не сдерживаемая воля безумца всегда приводила в трепет царей, терпеливо сносивших остроты шутов. «Записки сумасшедшего» прельстили Лу Синя и возможностью заимствования типа героя. Мы встретимся не с одним еще безумным ниспровергателем в других, позднейших его произведениях.

Гоголь своею «Шинелью» и «Записками сумасшедшего» открыл трагический мир «маленького человека». Через три четверти столетия оказалось, что открытие это и даже самый мир этот близки и необходимы Китаю. Не углубляясь во вполне закономерное сравнение Гоголя с Лу Синем, а в частности, с Лу Синем первого его рассказа, заметим все же, что вместе с историей свой шаг вперед сделал и китайский писатель. Его «сумасшедший» в соответствии с требованиями времени радеет за всех обиженных. И на смену жалобе: «Матушка, спаси твоего бедного сына», — слышен призыв: «Спасите детей!»

Лу Синь — очень национальный писатель, впитавший в себя китайскую традицию и немыслимый без нее, как, естественно, и без китайской действительности. Но эта же китайская действительность не могла уже обойтись без взгляда на запад, когда он врывался в нее и своим насилием, и своим сочувствием. В декабре 1932 года Лу Синь в статье «Приветствую литературные связи Китая и России» писал о китайской молодежи, которая «мучилась и металась» и «нашла русскую литературу». Дальше идет удивительное признание: «Русская литература раскрыла перед нами прекрасную душу угнетенного, его страдания, его борьбу…» Вот оно что. И читая о самом, по мнению Лу Синя, важном, понятом из русской литературы — «что в мире существуют два класса — угнетатели и угнетенные», читая, что «тогда это явилось величайшим открытием, равным открытию огня», — мы не должны покорно доверяться лишь прямому смыслу этих поразительных строк. Неужели же вправду китаец, родившийся и живший в стране, где все держалось на условиях почтительности и подчиненности в семье и в государстве, так и не замечал деления на угнетателей и угнетенных, о котором догадывались чуть не поэты древности. Вдумаемся в эти слова, будем держать их в памяти, читая Лу Синя, и поймем, что здесь имеется в виду именно открытие души угнетенного человека, его души, принадлежащей ему одному, и никому другому в мире. Как это было необходимо передовой китайской интеллигенции, мечтавшей о духовном раскрепощении народа, об уничтожении проклятой и унизительной привилегии немногих быть личностями. Вот почему особенно значительным для Китая, как и для России в свое время, оказалось то, что на Акакия Акакиевича, на существо, проживавшее незаметно, «так же потом нестерпимо обрушилось несчастие, как обрушивалось на царей и повелителей мира».

В борьбе за развитие и утверждение личности — пока еще оскорбленной, угнетаемой, подавленной, прежде всего необходимо сказать о неповторимой ценности каждого человека. Он сам должен понять, что рожден он не для того, чтобы пополнить собою толпу покорных раз и навсегда заведенным обычаям. Но даже как будто очевидные истины требуют доказательств. И художник Лу Синь взял на себя право доказать, что индивидуальность в Китае существует, что Китай многолик и в жизни, и в смерти. Так обосновывалась надежда на пробуждение народа. В свете этого закономерно обращение Лу Синя и к Леониду Андрееву, писателю пристального, а иной раз даже чрезмерного внимания к душевным переживаниям, передающего чувствительность оголенной души. Здесь подчеркивалась личность — то, чего недоставало китайской жизни и литературе. Возникшая еще в юности вера Лу Синя в литературу, как орудие переделки жизни, оказалась правильной. Только тогда он еще и представить себе не мог всю объемность литературы, ее плодотворность, когда добрые устремления основываются на глубоком исследовании состояния общества. Он тогда не знал и того, какое место займут собственные ею произведения. Мне очень жаль, что наш читатель не может насладиться полностью тяжелым изяществом лусиневской прозы, что перевод, как бы ни был он хорош, всегда стоит сам по себе, лишенный того длинного строя теней далекого и близкого прошлого, какие откидывает за собою китайское слово Лу Синя. Впрочем, в великих произведениях это все-таки не главное, и они звучат вопреки любому переводу.

Воспитанию человека, сотворению личности посвятил Лу Синь свой дар художника. Он хотел сделать видимым для всех то, что удалось разглядеть одному ему в людском муравейнике, где обычному взгляду жизнь кажется безличной, смерть же всегда потрясает своей единственной трагедией, напоминающей нам о неминуемом. И, значит, на примере смерти легче утверждается вера в неповторимость человеческой индивидуальности. В произведениях Лу Синя нет (и не может быть) благополучных жизней. Смерти в них насильственны даже тогда, когда герой умирает в постели: они подготовлены несчастливой жизнью. Для Лу Синя нет незаметных жизней и, тем более, нет незначительных смертей. Всем творчеством своим он отвергает мудрость древнего Сыма Цяня, делившего смерть на весомую и ничтожную: «Как знают все, одну лишь смерть имеет каждый человек, но смерть бывает тяжелей, чем великан-гора Тайшань; она бывает и легка, ну, как гусиное перо». Нелепый конец свихнувшегося учителя Чэнь Ши-чэна из рассказа «Блеск» или сознательная гибель мальчика-мстителя из легенды «Меч» — любая смерть жертвы общественного неустройства или деспотии для Лу Синя всегда тяжелее великана-горы Тайшань. Жизнь несчастной героини рассказа «Моление о счастье», умершей «от бедности», проходит в раздумьях о смерти. Остается ли после человека душа, есть ли на том свете ад? Она познала ад, она на этом свете не получила отпущения навязанных ей обществом грехов и надеется на милосердие там. И надежда-то у нее зыбкая, робко и ощупью находимая в темноте ее сознания. Каждая смерть у Лу Синя — убийство, совершенное обществом бессердечным, лишенным жалости и нравственности.

Нравственность лежит в основе произведений Лу Синя. Нам могут сказать, что это вполне естественно и без нравственности нет литературы, ибо она «в природе вещей», и мы готовы к этому замечанию. Но согласитесь, что бывают в сем мире «минуты роковые», когда нравственное слово писателя насущно необходимо, и произносящий его должен сам обладать незаурядной нравственной силой и верой в свою правоту. Лу Синь был таким писателем, и он хотел поднять нравственный уровень общества. Едва ли не дидактически прямо выражено это стремление в рассказе «Маленькое происшествие», в обыденно благородном поступке рикши, невольно заставляющего героя устыдиться собственной душевной черствости.

Нравственные устои китайского общества были расшатаны многовековыми усилиями поколений его угнетателей. Нравственность давно уже стала недосягаемым идеалом золотой древности, а вернее всего, набором лицемерных заклинаний. Нуждается ли это в дополнительном объяснении? Но нравственность с давних времен входила в традицию китайской литературы, и воплощение этой традиции, скажем, в древнейшей «Книге песен» уже тогда вызывало ненависть деспотов. Легко сказать, что Лу Синь, видя в литературе средство для исправления нравов, продолжает нравственную традицию истории китайской литературы. Но впервые в истории Китая литература произведениями Лу Синя послужила глубинному исследованию общества, неопровержимо доказала необходимость революционного переустройства его на справедливой основе как единственного пути к созданию общества высоконравственного.

После каждого произведения Лу Синя стоит дата его написания. Дело исследователя идти от события к событию в жизни страны и писателя, сопоставляя их с содержанием и характером его творений. В нашей стране достаточно много интересных сведений о Лу Сине и серьезных наблюдений читатель найдет в трудах ученых и переводчиков В. М. Алексеева, Б. А. Васильева, В. С. Колоколова, В. В. Петрова, Л. Д. Позднеевой, В. Н. Рогова, В. И. Семанова, В. Ф. Сорокина, Н. Т. Федоренко, А. Г. Шпринцина, А. А. Штукина. Первый сборник писателя «Клич», включивший в себя художественные произведения 1918–1922 годов, был издан в 1923 году. За ним последовали «Блуждания» (1926), «Дикие травы» (1927) и, наконец, в 1936, последнем году жизни Лу Синя, — «Старые легенды в новой редакции».

«Записки сумасшедшего» явились как бы вступлением к первой книге Лу Синя: в них герой рассуждает о людоедском обществе, в остальных же произведениях — картина этого общества. «Клич» и «Блуждания» — как деревенская и городская родина Лу Синя, если позволительна характеристика, основывающаяся на большей части рассказов того и другого сборника. Лу Синь не слишком разнообразен в выборе места для описываемых событий. Лучжэнь, где они происходят, становится как бы символом старой китайской провинции. События эти находятся и в незримой, а иногда и упоминаемой связи: один из героев «Волнения», лодочник Ци-цзинь, которому после революции 1911 года в городе насильно отрезали косу, встречается нам по тому же поводу и в «Подлинной истории А-кью».

«Кун И-цзи», «Снадобье», «Завтра» — рассказы открытого трагизма, последовавшие непосредственно за «Записками сумасшедшего». Это уже не декларация о людоедстве, а изображение всекитайской трапезы, в которой съедены старик Кун И-цзи, юноша Сяо-шуань и трехлетний ребенок ткачихи, вдовы Шань. Странная и типичная для старого Китая фигура спившегося недоучки Кун И-цзи дана в окружении насмешливо наблюдающих его полноправных посетителей винной лавки. Все они, и те, что в длинных халатах, и даже бедняки в куртках, гордятся своим более высоким, чем у Кун И-цзи, местом в мире. Гордость вытесняет нормальную человеческую жалость. У них нет сочувствия к несчастьям Кун И-цзи, которому, по слухам, перебили ноги за то, что он «задумал обокрасть дом цзюйжэня Дина». В винную лавку в последний раз он приполз на руках. Покидал он ее «под взрыв веселого смеха».

В «Снадобье» на первом плане спасение Сяо-шуаня от чахотки. Лучшее средство — кровь казненного. Ее добывает владелец чайной Лао-шуань, отец Сяо-шуаня. Недалеко от места казни получает он от палача окровавленную пампушку, к которой внимание его приковано, «словно к младенцу — единственному наследнику десяти поколений». Сяо-шуаню не помогло чудодейственное снадобье, он умер. Незадолго до его смерти в чайной Лао-шуаня произошел знаменательный разговор. Палач рассказывает о преступнике, чья кровь спасет Сяо-шуаня. Оказывается, он шел против властей и заявил, что Поднебесная принадлежит не сидящей на троне династии, а всему народу. Это возмущает посетителей чайной, совершенно спокойно воспринимающих сведения об ограблении тюремщиком «преступника» и о вознаграждении, полученном Ся Третьим за то, что он выдал своего племянника. Здесь никого не трогают ни жестокость, ни даже предательство. Всех их веками воспитывали так, чтобы они были на стороне своих угнетателей. Им представляется естественным то, что людоеды пожирают больного Сяо-шуаня и полного сил Ся Юя, посмевшего восстать против деспотизма. Могилы Сяо-шуаня и Ся Юя рядом. На могиле Ся Юя венок из живых цветов. Этот венок Лу Синь в предисловии к сборнику «Клич» назвал улучшением действительности. А может быть, Лу Синь ошибается? Просто он первым, раньше всех других, увидел венок на могиле погибшего революционера: в провидении сила писателя.

В рассказе «Завтра» в знакомом нам уже Лучжэне у вдовы Шань умирает маленький мальчик. Тягостен путь Шань с ребенком на руках от дома к врачу (такой же лечил отца Лу Синя), затем в аптеку и домой. Ей и помогают как будто, но это та людская обязанность, которая еще больше подчеркивает одиночество ее в мирке, ограниченном маленьким пространством Лучжэня. Рискуя показаться назойливым в ассоциациях, снова приводящих к Андрееву, я не могу не вспомнить о рассказе его «Великан» начала 900-х годов, почти несомненно, как и многие произведения Андреева того времени, известном Лу Синю. В нем та же атмосфера безнадежного материнского горя — бедная мать в ожидании смерти ребенка придумывает ему сказку о великане. «Завтра» Лу Синя распространеннее, и конкретнее, и глубже андреевского эскиза, и оставляет в нас не только чувство разрывающей душу скорби, но и неудовлетворенную мысль о завтрашнем, не намеченном писателем дне. Так что же завтра и для чего так спешит ночь «скорее превратиться в завтрашний день»?

В этих первых рассказах Лу Синя ясно видна писательская его позиция, даже если бы она не подчеркивалась авторскими ремарками («Я говорил уже, что она была женщина темная…»). Это позиция сочувствия, заставляющая писателя быть безжалостным во имя спасения тех, кого он любит и чьими покорностью и равнодушием возмущен. Автор дает нам понять, что равнодушие есть порождение жестокой неумолимости деспотического управления обществом, что равнодушие это лишь сродни эгоизму: оно вырабатывает в человеке пренебрежение не только другими, но и собой, полную незаинтересованность в окружающем. В уже упоминавшемся выше рассказе «Блеск» выловили утопленника. «Нашлись люди, которые признали в нем Чэнь Ши-чэна, но соседям лень было пойти взглянуть, а родственников не нашлось». Страшное в своем спокойствии лаконичное подтверждение факта. О какой общественной морали может идти речь, когда нет осуждения предательства, нет жалости к идущему за тебя на гибель, да нет и понимания подлости первого и благородства второго, а уважение к человеку осталось лишь конфуцианской фикцией, выполнением «церемоний». И все-таки что же завтра? Писатель своими произведениями пока не отвечает на этот вопрос. Но он его поставил.

Трагизм рассказа «Родина» приглушеннее. В нем Лу Синь не пытается скрыться за героем-рассказчиком: «брат Синь» называют его. Мы можем предположить, что этим он хотел подчеркнуть достоверность описываемой им родины, «прекрасной родины!» В этих словах нет иронии, в них заключены детские воспоминания. Прекрасная родина детства Лу Синя олицетворялась другом его игр, крестьянским мальчиком Жунь-ту. Дети были равны между собой, а взрослый Жунь-ту называет автора господином и робеет, как робеет он перед всеми стоящими над ним начальниками, солдатами и бандитами.

Племянник автора Хун-эр дружит с Шуй-шэном, пятым ребенком Жунь-ту. Но все повторится: Хун-эр станет «господином», а придавленный заботами и голодом Шуй-шэн будет с ним почтителен и робок. Если ничто не изменится. Когда Лу Синь захочет немного отвлечься от тяжелых этих мыслей, он почти через два года после «Родины» напишет прелестный, озаренный перемежающимся светом солнца и луны рассказ «Деревенское представление» о «прекрасной родине» своего детства и о маленьких Жунь-ту и Шуй-шэнах, еще не задумывающихся над бедами ожидающей их взрослой жизни. Но мы-то, читатели, все это узнали уже от Лу Синя, и тем сильнее печалят нас безмятежные страницы «Деревенского представления». Изменилось ли что-нибудь в Лу Сине за полгода, прошедшие от «Завтра» до «Родины»? Все ли еще так же вопрошающе смотрит он на ночь, что спешит «скорее превратиться в завтрашний день»? Нет, он говорит уже о надежде. И пусть она кажется ему сотворенным им кумиром, и пусть мечты его, в отличие от практических расчетов Жунь-ту, в туманном будущем, он верит в осуществление своей надежды. Так и дорога: «Сейчас ее нет, а люди пройдут — и протопчут». Это очень важно для понимания законченной в декабре 1921 года «Подлинной истории А-кью».

Психологические рассказы Лу Синя были новостью для китайской литературы, привыкшей к выражению характера героев через внешние проявления их поступков. Западноевропейская, а в особенности русская традиция до удивления легко и органично вошла в китайскую художественную прозу, не отторгнувшую ее, не ощутившую в ней ничего инородного. Это произошло еще и потому, что психологизм, в данном случае и прежде всего психологизм Лу Синя, так прочно переплетен с собственно китайской литературной традицией, что отделить его от нее уже и невозможно. Психологизм не есть привилегия западной литературы, просто в истории ее развития он появился раньше, чем в литературах Востока. Но посчитать ли нам одной из возможных причин этого замечание Лу Синя, когда он говорит в предисловии к русскому переводу его «Подлинной истории А-кью», что «нарисовать глубоко молчаливую душу китайского народа — дело очень трудное. И я чувствую это, ибо, несмотря на все мои усилия проникнуть в нее, я постоянно ощущаю какую-то преграду». «Подлинную историю А-кью», повесть о душе китайского народа, следует отнести к высшим достижениям мировой литературы XX века. Лу Синь готовил себя к этой повести: «Вот уже не год и не два, как я собираюсь написать подлинную историю А-кью…» Свое повествование он облек в героико-иронические одежды. Он пронизал его злободневными полемическими намеками и укорами. Он вначале сделал все, чтобы показать как бы неполную серьезность, как бы остроумную легкость, как бы случайность этого произведения. Но от главы к главе (он публиковал его главами) все решительнее и суровее звучал его голос обличителя. А когда повесть стала обозримой целиком, уже никто (в том числе и ненавистники Лу Синя) не мог сомневаться в величии совершенного писателем открытии, в революционном значении художественного исследования китайского общества.

А-кью живет в деревне. Он занимает в ней самое низкое место, но играет в ее жизни далеко не последнюю роль. Мы знаем старую китайскую деревню и механизм эксплуатации в ней — он кажется простым и ясным, однако же кто-то должен был впервые обнажить его для нас. Найдем ли мы среди авторов ученых трактатов столь выдающегося и смелого исследователя китайского общества, каким был автор «Подлинной истории А-кью»?

Лу Синь для повествования иронически использовал традиционную форму официальных жизнеописаний в китайских историях. Он в растерянности останавливается перед невозможностью установить родословную своего героя, который пытается нагло утверждать, что он одной фамилии с самим почтенным Чжао, за что и получает от вышеназванного Чжао пощечину. Автор не доискивается до фамилии героя, он даже не может установить подлинный иероглиф его имени. Ничего удивительного, однако, и в возможности для А-кью быть в родстве с Чжао: в том-то и особенность угнетения крестьянина в старой китайской деревне, что помещик не был отделен от него глухой сословной стеной, и тем более страшный и безжалостный характер приобретал помещичий гнет. В пьесе Островского и Соловьева «Светит, да не греет» кулак Дерюгин, вознамерившись купить имение у барышни Реневой, произносит такой монолог: «Забарствует тогда Денис Иванович, узнают его!.. Ну и скручу ж я вас, други милые, миряне православные. Полно вам, ребятушки, баловаться; подвяжу я вам хвосты, это не то, что у господ вы!..» Здесь все, кроме православия, являющегося лишь формальной внешней приметой, соответствует состоянию деревни Лу Синя, и поэтому так часто и тесно общается помыкаемый всеми А-кью со своими работодателями.

А-кью презираем, но нужен, и за ничтожностью А-кью проглядывается труженик, мастер на все руки, без которого не обойтись. Как о рыцарских подвигах, в возвышенном стиле сообщает нам автор о злоключениях героя. И вот уже оказывается, что злоключений-то нет, а есть «победы», и их умиротворяющим туманом окутан А-кью. Своеволие помещика, вымогательства старосты настолько в порядке вещей, что об этом нарочно и говорится-то между прочим. Никого не интересует оскорбительность подобного отношения к человеку, потому что никто и не оскорбляется. Жители деревни окружены частоколом писаных и неписаных моральных правил, но это отнюдь не мешает самым ревностным блюстителям морали покупать у А-кью краденое. В атмосфере безудержного произвола и отсутствия морали превращение жизненных поражений А-кью в «победы» выглядит на первый взгляд безобидным: ведь оно-то никому не вредит. Так ли это?

Иллюзорные «победы» следуют одна за другой. Они начинаются уже с утверждения А-кью, что его сын мог бы быть познатнее, чем сыновья самых почтенных граждан деревни. А когда А-кью бьют, он утешает себя мгновенной выдумкой, что это избил его недостойный сын. А-кью считал себя первым, даже если в глубине души признавался, что первый он среди униженных. Но в таком случае он тут же опускал последние слова и оставался просто первым. Заключительную моральную победу А-кью одержал перед казнью. Вместо подписи он по неграмотности поставил кружок. Кружок вышел у него некрасивым, продолговатым, и А-кью успокоил себя: «Только дурачки рисуют круги совсем круглыми».

Казнь, давшая возможность А-кью одержать последнюю свою «победу», постигла А-кью так же несправедливо, как и все, что совершалось по отношению к нему в мире. Он не грабил честнейший дом «почтенного Чжао», и подозрение, павшее на него, могло основываться также на свежих впечатлениях жителей Вэйчжуана о другой краже, в которой А-кью действительно участвовал и подробностями о которой он с гордостью делился. Та, другая, кража знаменательна для нас не сама по себе: некоторые ее подробности вдруг заставляют нас вспомнить о похожих событиях, описанных за два с половиной века до приключений А-кью в рассказе знаменитого Пу Сун-лина «Некий И, удачливый вор». Вспомнить и о случайности двух этих краж, и об одинаковой до мелочей роли в них обоих героев, убежавших домой после первой добычи. Вспомнить как об еще одном из ряда свидетельств тесного вплетения традиции старого национального повествования в ткань до неожиданности новой для современников лусиневской прозы. (Может быть, Лу Синь и сам бы удивился, если бы ему сказать об этом совпадении, незаметно для него пришедшем из глубины китайской памяти, сохранившей наслоения столетий).

«Подлинная история А-кью» имеет два плана. Один из них — китайская деревня, второй (воспользуемся популярной терминологией) — она же, как модель современного Лу Синю китайского общества, в котором царит дух произвола, пренебрежения личностью, надругательства над человеческой моралью. Для этого общества характерно утешение «моральными победами», сковывающими волю к борьбе за освобождение. Это общество насчитывает века «моральных побед», помогающих забывать об обидах и вообще умеряющих способность к восприятию обиды. Недаром же после ударов лакированной палки старшего сына почтенного Цяня наш герой «почувствовал облегчение, а потом и забвение — драгоценное наследие, завещанное нам предками». Придуманное А-кью утешение «моральной победой» после выхода в свет повести Лу Синя стало называться акьюизмом. Акьюизм — это лицемерие, возведенное в ранг искренности: ища утешения в «моральной победе», человек начинает верить в реальность ее и уже забывает о том, что придумана она им самим, и лицемерная вначале вера приобретает затем искаженное подобие искренности, и уже не найти концов. Остается лишь удовлетворенность рабским состоянием. «Рабская душа!» — восклицают судьи А-кью, не догадываясь, что слова эти в полной мере применимы и к ним, ибо печальный и смешной герой Лу Синя по воле автора несет на своих плечах весь моральный груз китайского общества.

События повести относятся к 1911 году. Свержение цинской монархии не освободило китайский народ от феодального и империалистического гнета, а значит, не принесло ему и духовной свободы. Карикатурное отражение революции наблюдаем мы, благодаря Лу Синю, в деревне Вэйчжуан, где все остается прежним. За исключением того, что расстрелян А-кью. Но что означают слова его перед казнью: «Пройдет двадцать лет, и снова появится такой же!»? Не этого ли и боится Лу Синь, не от этого ли, не от повторений ли предостерегает Лу Синь. И знакомый уже нам крик «Спасите…», не успевший на сей раз вырваться из уст «преступника»…

Принято говорить, что «Подлинная история А-кью» — гротеск. Но это не так. В ней нет ничего, что преувеличивало бы увиденную художником гротескность действительности, в которой нужны темная ночь, «отряд солдат, отряд самообороны, отряд полиции и еще пять сыщиков» с пулеметом для того, чтобы захватить одного «опасного преступника» — А-кью. Ирония автора, безупречный юмор его, несоответствие возвышенного тона повествования ничтожной сущности происходящего производит комический и страшный эффект. На всем облике А-кью лежит отсвет печали самого Лу Синя.

Выход художественного произведения в свет не разлучает его со своим создателем: однажды наблюденное непременно остается жить в художнике и влияет на дальнейшую судьбу его творчества. Так повлиял и образ А-кью на Лу Синя, мы же, просвещенные Лу Синем, читая написанное им, уже ищем и в других его героях знакомые нам черты. И понимаем, что какая-то часть А-кью заключена и в учителе и чиновнике Фан Сюань-чо из «Праздника лета» с его уговариванием себя, что «разница невелика», с его размышлениями о неизбежности несправедливого, с его полной удовлетворенностью собственным способом жизни. А бедная тетушка Сян-линь из «Моления о счастье» с ее наивной покорностью, с ее готовностью к любым ударам судьбы, совсем иная и все же такая же, как наш старый знакомец А-кью! А когда в маленькой зарисовке «Напоказ толпе» нянька показывает ребенку на белую безрукавку с черными иероглифами приговоренного к казни («Как красиво!»), не предстает ли перед нами снова неунывающий А-кью: «А видели вы, как рубят голову?.. Это красиво! Я видел, как в городе казнили революционеров… Вот это зрелище!» Нет, нет, только не надо думать, что эти люди кровожадны. Горячая, мечущаяся, любопытная улица, нарисованная Лу Синем в рассказе «Напоказ толпе», холодна и равнодушна, и упавший рикша отвлек уже безразличное, бездумное ее внимание от приговоренного к казни. Таков А-кью во множестве сложнейших его проявлений, уловленных Лу Синем.

«Моление о счастье» и «Напоказ толпе» принадлежат сборнику «Блуждания», по преимуществу «городскому», с рассказами об интеллигенции. Даже неловко уверять в том, что Лу Синь представлял себе особую значительность роли интеллигенции в движении Китая вперед: произведения его, о которых пойдет у нас речь, свидетельствуют об обеспокоенности состоянием духа и возможностями китайской интеллигенции. Но писать о ней он стал несколько позже, чем о деревне. Создается такое впечатление, что писатель поспешил высказаться о самом главном для того, чтобы потом уже обратиться к детальному рассмотрению всех доступных ему частей и элементов этого главного.

Правда, и в сборнике «Клич» Лу Синь не оставляет интеллигенцию без своего, хотя и кратковременного, внимания. Это она, ненадолго появившись в рассказе «Волнение», поэтически восклицает: «О свободная от мыслей и забот радость деревенской жизни!» Нас настораживает эта мимолетная встреча. Наше знакомство со сравнительно молодым, вошедшим в жизнь поколением сверстников Лу Синя начинается «в кабачке». Оно не слишком обнадеживающе. «В кабачке» монолог Люй Вэй-фу, когда-то вместе с автором спорившего о будущем Китая, а теперь равнодушного ко всему на свете. Он учительствует, вернулся к тому, что отвергал, — преподает детям старую конфуцианскую науку и ничего уже не ждет от жизни. Он сдался без борьбы, и это уже навсегда. Есть здесь печальный намек на несостоявшуюся любовь, может быть не осознанный самим Люй Вэй-фу, рассказывающим о погибшей от чахотки девушке. И на печальнейшем этом фоне полной безнадежности почему-то пылает среди южного мягкого снега куст ярко-красных цветов, не раз привлекающий взгляд обоих собеседников. Что хочет этим сказать Лу Синь?

Много грусти в «смешном» рассказе «Счастливая семья», герой которого тоже не нашел себя. Он пытается писать, но голова его пуста, как пуст его желудок. Беда в том, что он не приспособлен ни к чему, что мещанские идеалы симпатичного этого человека расплывчаты и ему самому неясны. Так о чем же писать? «Произведение, которое повествует лишь о черных днях жизни, могут, пожалуй, и не принять…» Лу Синь же повествует о черных днях жизни (когда на последние деньги покупаются дрова и капуста), а о светлых днях напоминает вдруг улыбка маленькой дочери, так похожая на улыбку жены героя пять лет тому назад (когда «она слушала, как он говорил ей, что одолеет все препятствия…»). Безгрешная улыбка маленькой девочки сгустила трагизм рассказа и к неуверенности в настоящем добавила угрозу будущего.

Беспокоящийся о состоянии общественных нравов «почтенный учитель Гао» в отличие от героя «Счастливой семьи» — откровенный невежда и бездельник и вдобавок еще игрок. Но он тоже относится к «интеллигенции», поскольку читает лекции в женской школе и придерживается «передовых» взглядов, что засвидетельствовано его статьей об Исправлении отечественной истории, как о долге китайских граждан. Эта накипь, это карикатурное отражение благородных стремлений передовой китайской интеллигенции разнообразится у Лу Синя еще одной семьей. Глава ее Сы-мин, герой рассказа «Мыло», тоже обеспокоен падением нравов. Он видел двух нищенок — старуху и девушку, ее внучку, которая всю полученную ею милостыню отдавала бабушке, что говорит о воспитанности ее в духе почитания старших. Огорчен Сы-мин лишь тем, что за все долгое время, пока он наблюдал за нищими, им подали всего один раз. Сы-мин же ничего не дал, потому что девушка, по-видимому, «не простая попрошайка» и подавать мелочь казалось ему неудобным. Перед нами снова все тот же бессмертный А-кью, не покидающий душу китайского «просвещенного» гражданина. К цивилизации всю семью приобщает один кусок душистого мыла, которого достаточно на полгода.

Одинок в злом этом мире тот, кто все еще надеется на осуществление своих идеалов. И потому рассказ так и назван: «Одинокий». Герой его не такой, как все, он вмешивается в чужие дела, и его не хотят терпеть и увольняют из школы, где он, зоолог по образованию, преподает историю. Человек резких суждений, он становится мягким и нежным, когда говорит о детях. Дети — вера самого Лу Синя в будущее Китая. Поэтому так меняется пугливо-злобный Кун И-цзи в своих ласковых беседах с детьми, поэтому так привлекательны дети всюду, где бы ни появились они в произведениях Лу Синя. Одинокий не выдержал голодного одиночества, но и не пополнил собою серые ряды обывателей, потерпев поражение иного рода. Он сделал крутой поворот и стал советником у дивизионного генерала… Спасением для него была смерть.

Следующая смерть — в «Скорби по ушедшей». «Скорбь по ушедшей» — это скорбь самого Лу Синя по еще одной жертве жестокого равнодушия. Он и она — представители самого молодого поколения, вставшего на самостоятельный путь. Этот рассказ — исповедь и покаяние героя… Вначале были возвышенные мечты, разговоры о женском равноправии, об Ибсене, Тагоре и Шелли и бесстрашие в решении пойти наперекор запрету ее родных. Вечный сюжет непокоряющейся любви, но, увы, в новых условиях и уже с непоправимой гибелью, потому что под напором людского осуждения и «бесконечных как поток» забот о пропитании слишком хрупким оказалось чувство. Он говорит ей, что больше не любит ее, а его любовь была единственной силой, поддерживавшей ее в той заброшенности, на какую обрекли они себя своим решением. Он не приспособлен к затяжным, изнуряющим битвам, и ему представляется, что он стал бы сильнее, будь она человеком более смелых суждений, не погрязни она в домашних заботах. «Если же только и знать, что цепляться за полы идущего человека и виснуть на нем, то тут даже самому отважному бойцу будет трудно сражаться, и гибель обоих неизбежна». Так уговаривает он себя, искренне притворяясь, что «нужно большое мужество, чтобы сказать правду». Как эта бессовестная философия, рожденная отчаянием, возвращает нас немедленно к питающему ее источнику — наивно-лукавым рассуждениям А-кью. Он убил ее своею правдой. Так враждебное общество, само расправившееся с «одиноким», на этот раз наносит своей жертве удар рукой близкого человека, для которого тоже не уготовлено спасения. Он остается один, навсегда уже сломленный… Гибнущая Сян-линь из «Моления о счастье» боится ада, если он существует; искупление принесет ей сделанный для храма подарок — порог, по которому, как по ее телу, пройдут тысячи людей. Герои «Скорби по ушедшей» хочет ада, который был бы еще страшнее переживаемых им душевных мук и где он мог бы вымолить прощение…

Наряду же с этим, спустя семь лет после «Записок сумасшедшего», читатель Лу Синя, пораженный и взволнованный всем, что гений писателя открыл миру, — читатель этот вновь слышит неустрашимый голос безумца, поднятый против несправедливости. «Погасите его!» — кричит герой «Светильника». Он погасит светильник храма, и не будет больше ни саранчи, ни болезней. Не слишком ли легок, однако, этот способ избавления от бедствий? И исчезнут ли они? Ограничивает ли себя безумец только тем, что он погасит светильник? Нам предоставляется самим задуматься над его ответом охранителям огня: пока только это и в состоянии он сделать, он должен погасить светильник — и сам погасит его! Но светильник, по преданию зажженный лянским государем У-ди, горит неугасимо тысячу четыреста лет, и все те, чью темноту, чьи тысячечетырехсотлетние несчастья и беды символизирует этот светильник, все они, они-то сами и не дадут сумасшедшему дотронуться до него. «Подожгу!» — грозится тот из-за решетки, к страху и забаве ребятишек.

Сравнивая между собою два рассказа Лу Синя — «Записки сумасшедшего» и «Светильник», мы замечаем и разницу между двумя их героями. Герой «Записок сумасшедшего» — открыватель истины и обличитель зла, герой же «Светильника» — уже борец со злом, которое все сосредоточено для него в неугасимом светильнике. Если говорить об утилитарной пользе, то обличение подлинного зла даже в той иносказательной форме, какую оно принимает в «Записках сумасшедшего», конечно же важнее, чем посягательство на безобидный огонь, горящий в светильнике. Но мы имеем дело не с единичным жизненным фактом, а с художественной литературой, ее обобщениями и символами. И в этом случае герой «Светильника» при его страстном желании уничтожить зло мира далеко впереди своего предшественника, указавшего на зло мира. Герой «Записок сумасшедшего» вернулся к исконному состоянию боязливого добропорядочного китайского обывателя. Этот же безумец неизлечим, и он опасен, потому что ничего и никого не боится. Не уверит ли он и других в своей правоте?

Безумцы Лу Синя — более поздних годов рождения, чем хорошо известные ему безумцы русской литературы. Советские исследователи указывали на близость «Светильника» к гаршинскому «Красному цветку». Но герой «Светильника» впереди и трагического героя русского писателя Гаршина. Герой Гаршина ощутил себя властелином своего духа. Тело предает он в руки святого великомученика Георгия — «А дух — нет, о нет!..» Он видит свою задачу в уничтожении зла на земле. И потому, что ему удалось выполнить задачу, так спокойным и светлым было его мертвое лицо; «истощенные черты с тонкими губами и глубоко впавшими закрытыми глазами выражали какое-то горделивое счастье». И вот тут-то приходит черед поставить рядом с ним героя «Светильника». Безумец Гаршина умер за людей, но знает об этом он один, потому что символ зла произвольно придуман им, герой же Лу Синя в своем безумии нашел безошибочный символ бед и отсталости народной. И в «Красном цветке» люди борются с болезнью безумца, оставшегося наедине с великим и, увы, бесполезным подвигом, в «Светильнике» же идет борьба с самим безумцем, представляющим собою заметную опасность для старых установлений старого, завещанного предками мира. Взгляд Гаршина сосредоточен на безумце, все же те, кто вокруг него — и доктор, и надзиратели, — служат лишь заботливым фоном, на котором развертывается призрачная, но и смертельная схватка героя со злом. Враги лусиневского безумца едва ли не важнее для Лу Синя, чем безумец сам: в них мысль писателя и страдание писателя о тысячелетнем мраке (огонь светильника как символ тьмы), в который погрузили народ, в них ужас писателя перед акьюизмом, свято берегущим собственные несчастья.

Ну, хорошо, скажут нам. Вот прочитаны «Клич» и «Блуждания». Где же среди множества волею художника населяющих эти сборники лиц, где они, молодые энтузиасты, бодрые духом и исполненные решимости перестроить несправедливый мир? Разве достаточно одного Ся Юя, так и не выведенного на авансцену, и венка на его могиле?

Лу Синь, как и всякий большой художник, не нуждается в оправданиях. Может быть — в объяснениях. Лу Синь принадлежит к писателям, художественное воображение которых неотделимо от непосредственного жизненного опыта. Все, о чем пишет Лу Синь, произошло с ним самим или было им увидено. Герой его рассказов от первого лица часто даже не прикрыт вымышленным именем. В других же произведениях автор иной раз вторгается в текст, причем делает это не в знакомой нам классической манере («А теперь, читатель…» и т. п.), а именно подчеркивая собственное свое вмешательство, как это мы наблюдаем, например, в «Подлинной истории А-кью». В этом смысле Лу Синь намного автобиографичнее даже Горького или Лондона. Убедительными комментариями к художественным произведениям Лу Синя — как бы параллельными текстами — могут служить его статьи приблизительно тех же годов. «Болезнь отца» намекнет нам на то, что мальчик в винной лавке из «Кун И-цзи» очень близок писателю, а врач из рассказа «Завтра» — любой из лечивших его отца. Воспоминания о Фань Ай-нуне обращают нас к друзьям Лу Синя — персонажам его художественных произведений. Люди, знавшие писателя, находят в его творениях множество примет знакомой им жизни. Лу Синь пишет о своем поколении. Поэтому и печальна нарисованная им действительность: она живет в его памяти и в его сердце. Таков характер творчества Лу Синя, характер, безусловно рожденный временем писателя, требовавшим прямого раскрытия и обличения общественных пороков, произраставших на тысячелетней почве разнообразного угнетения китайского народа. И это было главным, ибо без этого не могли бы действовать те энтузиасты, о которых не написал Лу Синь в своих художественных произведениях. Собственная его практическая деятельность была революционной, а художественные произведения его звали на решительную борьбу. Они причиняли боль и рождали гнев. Как, впрочем, и в настоящее время, потому что имеют отношение они ко всему человечеству. В апреле 1926 года Лу Синь написал статьи «Памяти Лю Хэ-чжэнь». Там есть слова, способные выразить испытываемые нами чувства при чтении его произведений, в которых отсутствует образ, но над которыми витает дух революционного героя: «Подлинный герой смело встречается лицом к лицу с жестокой и равнодушной жизнью, смело взирает на льющуюся потоками кровь. Сколько в этом страданий и сколько счастья! Обывателю же всегда потворствует сам естественный ход вещей: пролетает время и смывает прошлое, оставляя лишь розовый след от крови да легкую грусть. В этом розовом цвете крови и в легкой грусти дано человеку влачить существование, сохранять этот как будто человеческий, а скорее нечеловеческий мир. Я не знаю, когда же наступит ему конец!.. Если живые в розовых следах крови увидят хоть проблеск надежды, то подлинные герои пойдут вперед с еще большей отвагой».

Вслед за «Блужданиями» вышли в свет «Дикие травы» — стихотворения в прозе, запечатлевшие настроения Лу Синя на протяжении 1924–1926 годов. Годы усиления национально-освободительного движения, борьбы с империализмом были неспокойными и для личной судьбы Лу Синя, преследуемого реакционерами. После статьи «Памяти Лю Хэ-чжэнь» и других статей, также вызванных расстрелом студенческой демонстрации 18 марта 1926 года, ему угрожало тюремное заключение. Приходится только удивляться интенсивной внутренней жизни писателя, которая позволяла ему находить время и силы для творчества в эту тяжелую для него пору, подарившую нам и «Блуждания» и «Дикие травы». «Дикие травы» — тот драгоценный для него самого дневник писателя («Я люблю мои дикие травы, но я ненавижу землю, которую они украшают»), где вместо событий указаны душевные тревоги, и боль, и, реже, радости, но они же и свидетельства очевидца и участника событий тех лет, и пусть вдумчивый читатель сопоставляет их с событиями: «На грани света и тьмы, жизни и смерти, прошлого и будущего я приношу эти дикие травы в дар другу и врагу, человеку и зверю, любимым и нелюбимым — как мое свидетельство».

В «Диких травах» двадцать четыре стихотворения в прозе. Этот жанр далеко не нов для китайской литературы: у Лу Синя были такие предшественники, как танский Лю Цзун-юань (773–819), как сунский Су Ши (1036–1101) или Оуян Сю (1007–1072). Но были они и в западной, в частности в русской литературе. Пока обратимся к самим «Диким травам». Есть несколько стихотворений, прежде всего привлекающих наше внимание. Из них едва ли не самое замечательное — «Умный, дурак и раб». Невыносимо существование раба. И он жалуется умному, готовому заплакать вместе с ним и вселяющему в раба надежду на то, что станет же ему когда-нибудь лучше. И раб полон благодарности и уже понимает, что есть справедливость на свете. Но жизнь его от этого не становится лучше, и в отчаянии своем он обращается к дураку. Дурак называет хозяина раба негодяем и тут же принимается пробивать окно в темной и душной каморке раба. Испуганный самоуправством раб зовет людей: «Разбойник ломает наш дом!» Дурака прогнали, и обрадованный раб удостоился похвалы хозяина. Так стало лучше рабу, так прав оказался умный. Не помог ли Лу Синю покров притчи для того, чтобы под именем дурака придать больше действенности уже знакомому нам безумцу, который хочет погасить светильник. Сумасшедшие и дураки. Как еще иначе могут называть их умные и рабы. «Светильник» написан Лу Синем 1 марта 1925 года, «Умный, дурак и раб» — 26 декабря того же года. Писателя не покидала мысль о борьбе с тиранией и о тех, кто должен привести к концу «этот как будто человеческий, а скорее нечеловеческий мир». Меньше чем через год об этом же напишет он рассказ «Меч».

До Лу Синя в мировой литературе были «Стихотворения в прозе» Тургенева. Китайский писатель читал их и, более того, находился под их впечатлением. Его несколько стихотворений о снах построены так, как у Тургенева «Конец света» («Чудилось мне…» и «…Едва переводя дыхание, я проснулся»), «Насекомое» («Снилось мне…»), «Природа» («Мне снилось…» и «…и я проснулся»). Вспомним тургеневское стихотворение «Чернорабочий и белоручка» в сопоставлении с «Умным, дураком и рабом». Руки белоручки пахнут железом: он шесть лет носил на них кандалы. «А за что же это?» — спрашивает чернорабочий. «А за то, что я о вашем же добре заботился, хотел освободить вас, серых, темных людей, восставал против притеснителей ваших, бунтовал… Ну, меня и засадили». И чернорабочий отвечает на это: «Засадили? Вольно ж тебе было бунтовать!» А два года спустя казнят белоручку, который «все бунтовал». «Ну, вот что, брат Митрий, — говорит один из чернорабочих, — нельзя ли нам той самой веревочки раздобыть, на которой его вешать будут? говорят, ба-альшое счастье от этого в дому бывает!» Все очень похоже и на «Умного, дурака и раба», и на «Снадобье». Здесь очень заманчиво определить влияние. Но мешает этому разительная похожесть на стихотворение Тургенева именно «Снадобья», национальная особенность которого при этом безусловна, мешает и близость «Умного, дурака и раба» к многолетним, упорным и самостоятельным раздумьям Лу Синя. И хотелось бы здесь сказать не о влиянии — это слово, в данном случае, как видим, слишком неточно, — а скорее о веянии Тургенева в лусиневских стихотворениях в прозе.

Тревогой о нравственности дышат «Дикие травы». И в свете этой тревоги понятно неожиданное обращение китайца Лу Синя в стихотворении «Месть» к теме распятия Христа, привлекшей в мировой литературе таких художников, как Андреев, Франс, Булгаков. «Бен-Товита» Андреева Лу Синь читал, как читал он, возможно, и «Прокуратора Иудеи» Франса. У Франса безумец, изгоняющий торгующих из храма (Понтий Пилат так и говорит — «какой-то безумец»), не так уж далек от безумцев и дураков китайского писателя. Равнодушие и жестокость прокуратора, начисто забывшего о посланном им на казнь Иисусе, вновь оживают в современном Лу Синю Китае. Как и равнодушие Бен-Товита. В тот страшный день, когда распинают Христа, у торговца Бен-Товита болят зубы, и это настолько портит его радость от удачной мены старого осла на молодого и сильного, что его с трудом развлекает зрелище несущих кресты преступников. «Рассказывают, что он исцелял слепых», — сказала жена, не отходившая от парапета, и бросила камешек в то место, где медленно двигался поднятый бичами Иисус. У Лу Синя: «Прохожие злословят о нем, первосвященники и книжники насмехаются над ним, двое разбойников, распятые с ним вместе, и те поносят его…» В гибелях и казнях лусиневских героев повторяется старая жестокость неустроенного, равнодушного мира, в котором был Христос, были «семь повешенных», был «белоручка». Не об этом ли думает Лу Синь в своей надежде вызвать в людях гнев, который приведет к революционной переделке общества.

Жанр «Диких трав» — то ли притчи, то ли эссе — позволяет Лу Синю быть публицистически прямым. У него герой стихотворения «Такой боец» единоборствует с ложью, выступающей в виде рядов бесплотных существ. Они прикрываются стягами и мантиями, расшитыми красивыми словами — чистотой национального духа, волей народа, моралью… Он бьется с ними, они делают вид, что падают, и он становится преступником, поднявшим руку на мораль, дух нации, волю народа, убийцей святых этих слов. Привычная игра выдуманными чувствами, потерявшими свой благородный смысл словами — та выгода лжи, против которой выступает «такой боец». Он снова и снова поднимает копье. Лу Синь поднимает копье на ложь в любом ее виде — возвышенную и бытовую. Он не хочет трусливых умствований так называемой житейской мудрости «Суждения», он не хочет спасения облегчающей ложью «Бумажного змея» («Простить, не зная, за что, — значило бы солгать, и только!»). Он хочет, чтобы видели, что ложью питается утвердившееся в обществе лицемерие. Не легко поднимается копье. «Дикие травы» рассказали нам и об уверенности, и о сомнениях, и о надежде, и об отчаянии. Страшен сон, в котором нет сил сдвинуть с груди ставшие до ужаса тяжелыми руки («Дрожь в предчувствии гибели»), печален сон о смерти на дороге («После смерти»). И все-таки путник идет вперед («Путник»). А что впереди? «Впереди — могила», — говорит старик. Девочка же видит там «много диких лилий и диких роз». Скорее всего — там и розы и могила. Как и его путник, писатель не вернется назад, туда, «где всюду помещики, где всюду гонения и тюрьмы, где всюду ухмыляющиеся физиономии и полные слез глаза».

«Дикие травы» — подлинная поэзия. В «Осенней ночи», «Снеге», «Прекрасной сказке» затаена лирическая и философская традиция предшествующих им прозо-поэтических сочинений китайской классики, и наряду с этим в них свежесть сиюминутного волнующего и нас переживания. Читатель европейский не найдет в них ничего, что показалось бы важным и благородным, но национально чуждым ему. Так все просто и так все близко. Как, кстати, проста и близка китайская старина, послужившая далеким истоком актуальной поэзии Лу Синя. И когда мы читаем «Засушенный лист», стихотворение «о поздней осени прошлого года», и доходим до сетования писателя о нынешнем годе («…жаль только, что в нынешнем году у меня не нашлось времени, чтобы полюбоваться осенними деревьями»), на память нам охотно является подобное же настроение Бо Цзюй-и: «Я постарел, но все к вину пристрастен. // Весна придет, мне дома не сидится. // А в том году я вышел слишком поздно // И не видал лоянского цветенья». Не осень, а весна, и год не нынешний, а «тот». И все-таки какое совпадение случайностей — той, что такое настроение было и у Бо Цзюй-и, той, что и Бо Цзюй-и — китаец. И никуда от подобных совпадений не уйдешь, если хочешь понять литературу китайцев.

Само название «Старые легенды в новой редакции» предполагает наличие старой сюжетной основы, досконально известной китайскому читателю с детских лет. Но что означает «новая редакция»? «Новая редакция» — это взгляд писателя на эти легенды, извлечение на свет их нравственной сущности. Легенды писались Лу Синем с перерывами на протяжении тринадцати лет. Если мы обратимся к публицистике Лу Синя или даже ограничимся примечаниями к последнему собранию его сочинений, нам очень нетрудно будет заметить, сколь злободневны эти легенды, как полемизирует в них Лу Синь со своими противниками, делая ситуации аналогичными современным ему или цитируя известные полемические произведения устами героев. По-видимому, тщательный анализ способен привести и к дальнейшему уточнению всяких иносказаний и нарочитых заимствований. Но в этом ли дело? То время ушло, и для нас важно, чему служит художественное произведение сейчас, насколько актуально оно и вне сенсационной злободневности.

Лу Синь старается освободить легенды от ритуальной пышности. Все буднично в той жизни, которую он описывает, все приближено к обывательской каждодневности. Как может ждать читатель чудес в заурядно-бытовом прибытии домой усталого Стрелка И («Побег на луну») после неудачной охоты, принесшей ему трех ворон и одного воробья. Знаменитый герой, некогда спасший мир, теперь никому не известен, бывший его ученик украл его славу и пытается убить его, и, наконец, от него уходит жена. Она (Лу Синь верен легенде) улетает на луну, похитив лекарство бессмертья, и тем нелепее эта архаизованная современная ситуация, в нелепости которой сохраняется благородство Стрелка.

Романтическая история мести за отца в легенде «Меч» также окружена бытовыми подробностями. Но в ней они отходят на второй план, уступая место великой идее борьбы с тиранией. От одной даже сцены выезда царя можем мы получить впечатление о моральном состоянии общества, в котором, «по общему мнению, того, кто ниже всех склонился перед царем, следовало бы объявить образцом для народа». И вот среди этих рабов поднимается мститель, мальчик, готовый убить царя. В другой легенде Лу Синь вкладывает в уста философа Мо-цзы слова о том, что смертью своей надо принести пользу народу. Мальчик же одинок, и мир враждебен ему — его убьют до того, как он успеет отомстить. И в помощь ему Лу Синь (уже не в первый раз) выбирает странного, для этого мира безумного человека с горящими глазами и непонятными песнями. Выбирает такого сознательно, о чем есть свидетельство самого писателя. Черный этот человек не хочет, чтобы его называли заступником вдов и сирот: слишком много раз произносились эти слова лицемерно. Он отделяет себя от высокопарной болтовни: «Люди, да и я сам, так изранили мою душу, что я возненавидел себя». Он убил царя и погиб сам, но выше него для нас мальчик, который не раздумывая пожертвовал жизнью, без чего не удалась бы месть. Легенда написана Лу Синем в октябре 1926 года, того самого, в марте которого была расстреляна студентка Лю Хэ-чжэнь. Легенда заканчивается похоронами трех черепов: поскольку невозможно было угадать, какой из них царский, высшие почести пришлось оказать убитому, жертве и убийце. «Некоторые верноподданные сдерживали слезы справедливого гнева, думая о том, что души двух ужасных преступников в этот момент вместе с царем вкушают жертвоприношения. Но ничего нельзя было сделать». Что изменилось за десятки веков? — спрашивал себя китайский читатель. И не пора ли уже всем понять то, что оказалось ясным на этих похоронах? То есть то, что, как мы помним, сказал Гоголь о равенстве личности Акакия Акакиевича с любою самой высокой другой в несчастье, которое так же нетерпимо обрушилось на него, «как обрушивалось на царей и повелителей мира». Тем более, что в данном случае воля подданных сама обрушила несчастье на царя.

По-разному связаны с современностью написанные одна за другой легенды «Покорение потопа» и «За папоротником». В первой из них мифический покоритель стихии, спасающий людей от потопа — неутомимый работник, повадками своими неожиданно напоминающий Петра Первого. Вся легенда причудливо опрокинута в современное Лу Синю китайское общество. Оторванные от жизни ученые, спасающиеся на горе Культура, занимаются знакомой китайскому читателю болтовней, регулярно получая провизию, и если бы не сверху на летающих колесницах доставлялась она, можно было бы заподозрить Лу Синя в заимствовании первого из «Двух желаний» Саши Черного: «Жить на вершине голой, // Писать простые сонеты… // И брать от людей из дола // Хлеб, вино и котлеты». В потопе ученые пытаются обвинить «простолюдинов»: «До потопа они ленились укреплять плотины, а сейчас ленятся черпать воду». Сановники, прибывшие для обследования, уверены, что неграмотен народ исключительно потому, что не стремится к развитию. Юю — покорителю стихии — один из сановников докладывает: «Народ у нас смирный, ко всему привычный. Он, ваша милость, славится во всем мире своим умением переносить трудности». А тот пришел во главе грубых мужиков, босой и загорелый, забывающий даже заглянуть на минуту домой (по преданию, не откликающийся на плач маленького сына). Он бьется с рутиной. Ему хотят помешать отвести воды в море только потому, что отец его устраивал запруды, а почтительный сын должен во всем следовать примеру отца, а кроме того (здесь мы слышим наиболее популярный, едва ли относящийся только к древности аргумент), «устройство запруд — метод, признанный всем миром…» Победитель стихии, наконец, возвращается постаревший, с седою бородой. Он победил, он все сделал для народа, но что-то беспокоящее нас есть в излишней мирности его возвращения, в том, что он «стал вести себя несколько иначе». Лу Синь хотя и не говорит об этом, но дает понять, что победитель стихий от народа вернулся ко двору, так вызывая у читателя желание увидеть тех, кто сам принадлежит к народу и уже и неотделим от него.

Как сказано в книге суждений Конфуция «Луньюй»: «Циский гун владел тысячей четверок коней; в день, когда он умер, народ не увидел ни одной добродетели, за которую можно было бы воздать ему хвалу. Бо-и и Шу-ци умерли голодной смертью у подножия горы Шоуян, народ же и поныне прославляет их». Прикосновением к легенде о наследниках престола страны Гучжу, отказавшихся есть хлеб узурпатора («За папоротником»). Лу Синь снял высокую романтику подвига, переведя все события в нарочито приниженный бытовой план и поставив перед читателем все те же требующие разрешения нравственные вопросы. Они возникают с самого начала. Нам непривычно узнать, что сановные братья, оказывается, всего лишь бедные старики, живущие в богадельне. У них, значит, и иная, неожиданная для нас психология зависимого человека, не защищенного от многих бед, никогда не минующих сыновей народа. Их приютили из милости, и что бы ни произошло, говорит один из них, следует помалкивать. «Выходит, мы живем только ради пропитания?» — отвечает другой. Смешные, наивные старики доказали, что только ради пропитания жить они не хотят. Чжоуский царь пошел войной на шанского, найдя для этого причину в неблаговидном поведении последнего («…отрекся от предков, расстроил жертвоприношения, в ослеплении забросил дела семейные и государственные»). Старики пытаются отговорить чжоуского царя от войны и еле уносят ноги, но хлеб его больше есть не хотят и отправляются на далекую гору. Они так долго, и в таких мытарствах, и с такими смешными иной раз приключениями идут, что с каждым их шагом тускнеет блеск заранее заданного преданием подвига. Фантастичность предыдущей легенды «Покорение потопа» здесь уступает бытовой обстоятельности. Трудная жизнь на горе в сборах папоротника, стряпня, надоедное посещение деревенскими, в том числе неким стихотворцем, разочаровавшимся в стариках из-за их «тенденциозности», и, наконец, голодная смерть представили нам подвиг в ином его, трудовом до мучительности виде, а наследников престола страны Гучжу как не часто встречающихся смешных чудаков, наивность которых есть благородство простой души, вызывающее восхищение и слезы на глазах. Мы прощаем голодным старикам (если только правдивы эти слухи) даже и то, что они попытались убить самку оленя, кормившую их молоком. Лу Синь ввел один необязательный для предания, но далеко не случайный для самого писателя эпизод. Старики умирают голодной смертью не просто потому, что папоротником невозможно было поддерживать существование, а потому, что и от папоротника, и от чего бы то ни было вынуждены они были отказаться: им напомнили, что чжоускому государю принадлежит все на его земле и милость его не в одном лишь хлебе. А в напоминании этом спрятана боязнь того, что поведение стариков в конце концов покажется нормальным, войдет в обиход и перестанет быть недоступным другим людям посягательством на навеки установленное. Кто знает, проживи эти старики дольше, не увлек ли бы их пример и других, и не послужило ли бы это безобидное на первый взгляд чудачество началом всеобщего отрицания небесной власти государя? Но старики умерли, оставив в окружающих странное чувство недоумения.

«Старые легенды в новой редакции» — и упомянутые нами, я остальные — оказались не столь уж далекими от первых десятилетий китайского XX века, да и только ли китайского! Лу Синь в предисловии к ним так и надеялся, что нечто живое еще в них сохранилось. Может быть, таковы вообще все легенды? Но не забудем и то, что эти Лу Синь выбирал сам. «Сказка ложь, да в ней намек! Добрым молодцам урок».

Со «Старыми легендами в новой редакции» в общем приходит к концу и путь Лу Синя. Он умер 19 октября 1936 года. Китайская и мировая литература потеряли великого писателя нашего времени.

В истории китайской литературы, в смене поколений замечательнейших мастеров ее, место Лу Синя кажется нам самым выдающимся. И не потому или не только потому, что он лучше других величайших своих предшественников. Но если они стали известны остальному миру лишь спустя многие века после того, как шумела и волновала сердца и умы их поэзия, то есть потеряв уже какую-то часть животворных сил, то Лу Синь, как и его Китай, всем революционным творчеством своим — и сюжетной прозой, и публицистикой — почти немедленно вошел в жизнь человечества.

И сама литература Лу Синя, если удалось это нам в какой-то степени показать, близка и доступна всем людям: впитав в себя мировую традицию, соединив в себе достижения национальные и западные, она по силе мысли и по средствам изображения поднялась до вершин реализма.

Это обусловлено, конечно, личностью писателя — традиционностью ее и широтой. Лу Синь унаследовал искренность и бескомпромиссность китайских поэтов, «бедных ученых», предпочитавших голодную правду любой сытой лжи. С той лишь разницей, что правда во времена Лу Синя доставалась неизмеримо тяжелее, чем в далекой древности. Приняв прекрасную эту традицию и развив ее действенность, Лу Синь сближается в ней с подобными ему борцами за истину во всей мировой литературе.

Последний по времени в традиционном ряду китайских поэтов-мыслителей, Лу Синь открыл своей стране и миру нравственное состояние китайского общества в критическую пору его существования, чем оказал неоценимую услугу революционному движению всего человечества. Таково величие Лу Синя.

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ