Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 40

Спальня была полна народа, маменька задыхалась, полулежа в кресле. Барон метался во все стороны как потерянный, дрожащими руками подавал какие-то вещи, то и дело обращался к доктору. Жюльен шагал по комнате из конца в конец, озабоченный с виду, но невозмутимый в душе, а в ногах постели стояла вдова Дантю с подобающим случаю выражением лица, выражением многоопытной женщины, которую ничем не удивишь. Будучи повивальной бабкой и нанимаясь для ухода за больными и бдения над покойниками, она встречала тех, кто входит в жизнь, принимала их первый крик, впервые омывала водой детское тельце, обертывала его в первые пеленки и потом с такой же безмятежностью слушала последние слова, последний хрип, последнее содрогание тех, кто уходит из жизни, обряжала их в последний раз, обтирала уксусом их отжившее тело, окутывала его последней пеленой и так выработала в себе несокрушимое равнодушие ко всем случаям рождения и смерти.

Кухарка Людивина и тетя Лизон робко жались у дверей прихожей.

А больная время от времени слабо стонала.

В течение двух часов можно было предполагать, что роды наступят не скоро; но к рассвету боли возобновились с новой силой и почти сразу стали нестерпимыми.

Как Жанна ни стискивала зубы, она не могла сдержать крик и при этом неотступно думала о Розали, о том, что Розали не страдала совсем, почти не стонала, а ребенок ее, незаконный ребенок, появился на свет без труда и без мучений.

В глубине своей души, жалкой и смятенной, она непрерывно проводила сравнение между собой и ею; она слала проклятия богу, которого прежде считала справедливым, возмущалась непростительным пристрастием судьбы и преступной ложью тех, кто проповедует правду и добро.

Временами схватки становились так мучительны, что всякая мысль угасала в ней. Все ее силы, вся жизнь, весь разум поглощались страданием.

В минуты затишья она не могла отвести глаз от Жюльена, и другая боль — боль душевная охватывала ее при воспоминании о том дне, когда ее горничная упала на пол у этой же самой кровати с младенцем между ногами, с братом маленького существа, так беспощадно раздиравшего ей внутренности. Во всех подробностях восстанавливала она в памяти жесты, взгляды, слова мужа при виде распростертой девушки; и теперь она читала в нем так, словно мысли его отражались в движениях, угадывала ту же досаду, то же равнодушие к ней, что и к той, ту же беспечность себялюбивого мужчины, которого отцовство только раздражает.

Но тут у нее началась такая страшная боль, такая жестокая схватка, что она подумала: «Сейчас я умру. Умираю!»

Душу ее наполнило яростное возмущение, потребность кощунствовать и неистовая ненависть к мужчине, погубившему ее, и к неведомому ребенку, убивавшему ее.

Она напряглась в отчаянном усилии избавиться от этого бремени. И вдруг ей показалось, что живот ее опустел, и сразу же стихла боль.

Сиделка и врач наклонились над ней и мяли ее. Потом они вынули что-то; и вскоре приглушенный звук, уже слышанный ею, заставил ее вздрогнуть; этот жалобный плач, этот кошачий писк новорожденного вошел ей в душу, в сердце, во все ее больное, измученное тело; и бессознательным движением она попыталась протянуть руки.

Вспышка радости, порыв к счастью, только что возникшему, пронизали ее насквозь. В один миг она почувствовала, что освобождена, умиротворена и счастлива, счастлива так, как не была еще никогда. Душа и тело ее оживали, она ощущала себя матерью!

Она хотела видеть своего ребенка! У него не было волос, не было ногтей, потому что родился он раньше времени; но когда она увидела, как этот червячок шевелится, как раскрывает ротишко для крика, когда она притронулась к этому недоноску, сморщенному, уродливому, живому, — ее затопила безудержная радость, ей стало ясно, что она спасена, ограждена от отчаяния, что ей есть теперь кому отдать свою любовь и всю себя без остатка, и больше ей уж ничего не нужно.

С той минуты у нее была только одна мысль: ее ребенок. Она внезапно сделалась матерью-фанатичкой, тем более страстной, чем сильнее была она обманута в своей любви, разочарована в своих надеждах. Она требовала, чтобы колыбель все время стояла возле ее кровати, и когда ей позволили встать, просиживала по целым дням у окна около люльки и качала ее.

Она ревновала к кормилице. Когда малыш, проголодавшись, тянулся ручонками к набухшей груди в голубых жилках, а потом жадно хватал губами морщинистый коричневый сосок, она, бледнея и дрожа, смотрела на дородную, спокойную крестьянку и едва удерживалась, чтобы не отнять своего сына и не расцарапать эту грудь, которую он прожорливо сосал. Она взялась собственноручно вышивать для него пышные и вычурные наряды. Его окутывали в дымку кружев, на него надевали роскошные чепчики. Она только об этом и толковала, прерывала любой разговор, чтобы похвастать тонкой работой пеленки, нагрудника или распашонки, она не слушала, что говорили вокруг, восхищалась какой-то тряпочкой, без конца вертела ее в поднятой руке, чтобы лучше разглядеть, и вдруг спрашивала:

— Как вы думаете, пойдет к нему это?

Барон и маменька улыбались необузданности ее чувства, но Жюльен, потревоженный в своих привычках появлением этого горластого, всемогущего тирана, умаленный в своем достоинстве властелина, бессознательно завидовал этой козявке, занявшей его место в доме, и все время нетерпеливо и злобно твердил:

— До чего она надоела со своим мальчишкой.

Вскоре она в своей материнской любви дошла до такой одержимости, что просиживала ночи напролет у колыбели и смотрела, как спит малыш. Так как она изнуряла себя этим страстным и болезненным созерцанием, совсем не знала отдыха, слабела, худела, кашляла, врач предписал разлучить ее с сыном.





Она сердилась, плакала, просила, но ее мольбам не вняли. Его каждый вечер укладывали в одной комнате с кормилицей. А мать каждую ночь вставала, босиком бежала к двери, прижималась ухом к замочной скважине и слушала, спокойно ли он спит, не просыпается ли, не нужно ли ему чего-нибудь.

Один раз Жюльен, возвратившийся поздно после обеда у Фурвилей, застал ее на этом; с тех пор ее стали запирать на ключ в спальне, чтобы вынудить лежать в постели.

Крестины состоялись в конце августа. Крестным был барон, а крестной — тетя Лизон. Ребенок был наречен именами Пьер-Симон-Поль, в просторечье — Поль.

В первых числах сентября тетя Лизон уехала. Отсутствия ее никто не заметил так же, как и присутствия.

Как-то вечером, после обеда, появился кюре. Он был явно смущен, словно обременен какой-то тайной, и после долгих бесцельных речей попросил наконец баронессу и ее супруга уделить ему несколько минут для беседы с глазу на глаз.

Они не спеша прошли втроем до конца большой аллеи, оживленно при этом разговаривая. Жюльен остался наедине с Жанной, удивленный, встревоженный, раздосадованный их секретами.

Он вызвался проводить священника, когда тот распрощался, и они ушли вместе в направлении церкви, откуда слышался звон к молитве богородице.

Погода стояла свежая, почти холодная, а потому все вскоре вернулись в гостиную и дремали там потихоньку, когда Жюльен появился вдруг, весь красный и взбешенный.

С самого порога он закричал тестю и теще, не думая о присутствии Жанны:

— Вы не в своем уме, что ли? Швырять двадцать тысяч франков этой девке?

От изумления никто не ответил ни слова. Он продолжал злобно орать:

— Всякой глупости есть предел. Вы нас по миру пустите!

Тогда барон, овладев собой, попытался остановить его:

— Замолчите! Вспомните, что вас слушает жена.

Но Жюльен не помнил себя от ярости.

— Плевать я хотел на это; да она и сама все знает. Вы ее обкрадываете.

Жанна смотрела на него в изумлении и ничего не могла понять. Наконец она пролепетала:

— Что такое, что случилось?

Тогда Жюльен повернулся к ней и призвал ее в свидетели, словно соучастницу, вместе с ним терпящую убыток. Он без обиняков рассказал ей о тайном сговоре сосватать Розали и дать за ней барвильскую ферму, которой цена по меньшей мере двадцать тысяч франков. Он все повторял: