Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 85 из 113



Николай Афанасьевич Булгаков. Париж. 30-е годы.

Я собираю все, что могу. Архив, как сказал великий специалист этого дела, покойный профессор Борис Викторович Томашевский, посмотрев у меня на квартире архив — «цены не имеет!» И это он главным образом был инициатором дела передачи архива в Пушкинский Дом. Начал собирать и приводить в порядок его — Миша. За 20 лет после его смерти я продолжала доставать всевозможный материал и делать такие же альбомы — как делал Миша по «Турбиным» — по другим его пьесам. Видимо, архив представляет интерес, так как недавно ко мне обратились из двух московских музеев и из Ленинской библиотеки — с просьбой о передаче архива. Но я, конечно, хочу, чтобы фонд был единый, и потому буду и дальше передавать Пушкинскому Дому. Хотя мне было бы гораздо удобнее, чтобы архив был в Москве, так как ездить в Ленинград — если мне бы нужно было для работы — мне трудно материально. Вот факт интереса к архиву — тоже свидетельство изменений и очень больших в нашей жизни…

Конечно, Ваше предложение написать о Мише меня страшно обрадовало. Вы знаете тот период его жизни, когда я еще не была с ним знакома. И хотя он мне много рассказывал о своей молодости, но все-таки это же не написано. Из-за того, что не вышла до сих пор Мишина биография (а я надеюсь, что она скоро выйдет!), среди людей, не знающих его, но интересующихся им, существует много сказок и легенд, вроде того, что он служил в белой армии, что он был в эмиграции, что он жил за границей и так далее. И когда бывает, что мне задают эти вопросы, и я говорю, что он никогда не был в армии, что он всегда был штатским врачом, сначала земским, а потом частным в Киеве, — и что только его писательская наблюдательность позволила ему с такой яркостью, живостью все описать, — люди широко раскрывают глаза…

…После всего тяжкого горя, выпавшего на мою долю, я осталась цела только потому, что верю в то, что Миша будет оценен по заслугам и займет свое, принадлежащее ему по праву место в русской литературе. Я Вам постараюсь прислать выдержки из выступлений о Мише и во время гражданской панихиды в Союзе писателей в 1940 году, и на вечере памяти в 1940 году в Театральном обществе, и на вечере памяти в 1960 году в МХАТе. Я сидела в МХАТе в фойе (я связана с этим театром уже более 40 лет) и, глядя на портрет Миши, думала: «Ты слышишь, Миша? Это о тебе так говорят! Это тебе играет Рихтер, это для тебя поет лучший тенор Большого театра (он пел по моей просьбе — любимую Мишину «Эпиталаму»)».

Дорогие Никол и Ксения! Сейчас только ушла от меня Надежда, она провела у меня целый день. Принесла мне Ваше, Никол, письмо от 27 ноября 1960 года, которое она получила 4 декабря. А я ей показала Ваши письма ко мне. Ваше письмо Наде я попросила оставить на время у меня, так как мне хочется на многое в нем ответить…

Мишина могила часто вызывает такое восхищение, что ко мне звонят незнакомые и говорят об этом. Она устроена таким образом.





Я долго не оформляла могилы, просто сажала цветы на всем пространстве, а кругом могилы посажены мной четыре грушевых дерева, которые выросли за это время в чудесные высокие деревья, образующие зеленый свод над могилой. Я никак не могла найти того, что бы я хотела видеть на могиле Миши — достойного его. И вот однажды, когда я по обыкновению зашла в мастерскую при кладбище Новодевичьем, — я увидела глубоко запрятавшуюся в яме какую-то глыбу гранитную. Директор мастерской, на мой вопрос, объяснил, что это — Голгофа с могилы Гоголя, снятая с могилы Гоголя, когда ему поставили новый памятник. По моей просьбе, при помощи экскаватора, подняли эту глыбу, подвезли к могиле Миши и водрузили. С большим трудом, так как этот гранит труден для обработки, как железо, рабочие вырубили площадочку для надписи: Писатель Михаил Афанасьевич Булгаков. 1891–1940 (четыре строчки. Золотыми буквами). Вы сами понимаете, как это подходит к Мишиной могиле — Голгофа с могилы его любимого писателя Гоголя. Теперь каждую весну я сажаю только газон. Получается изумрудный густой ковер, на нем Голгофа, над ней купол из зеленых густых ветвей. Это поразительно красиво и необычно, как был необычен и весь Миша — человек и художник…

Вырезать те строки, которые Вы предлагаете (мысль сама по себе чудесная и верная) — невозможно, так как, повторяю, на этом граните ничего вырезать невозможно, тем более мелким шрифтом. Эту глыбу — морской гранит — привез Аксаков специально для могилы Гоголя…

Теперь хочу рассказать Вам подробнее о смерти Миши, как это мне ни трудно делать. Но я понимаю, что Вам надо это знать. Когда мы с Мишей поняли, что не можем жить друг без друга (он именно так сказал), — он очень серьезно вдруг прибавил: «Имей в виду, я буду очень тяжело умирать, — дай мне клятву, что ты не отдашь меня в больницу, а я умру у тебя на руках». Я нечаянно улыбнулась — это был 1932-й год, Мише было 40 лет с небольшим, он был здоров, совсем молодой… Он опять серьезно повторил: «Поклянись». И потом в течение нашей жизни несколько раз напоминал мне об этом. Я настаивала на показе врачу, на рентгене, анализах и т. д. Он проделывал все это, все давало успокоение, и тем не менее, он назначил 39-й год, и когда пришел этот год, стал говорить в легком шутливом тоне о том, что вот — последний год, последняя пьеса и т. д. Но так как здоровье его было в прекрасном проверенном состоянии, то все эти слова никак не могли восприниматься серьезно. Говорил он об этом всегда за ужином с друзьями, в свойственной ему блестящей манере, с светлым юмором, так что все привыкли к этому рассказу. Потом мы поехали летом на юг, и в поезде ему стало нехорошо, врачи мне объяснили потом, что это был удар по капиллярным сосудам. Это было 15 августа 1939 года. Мы вернулись в тот же день обратно из Тулы (я нашла там машину) в Москву. Вызвала врачей, он пролежал несколько времени, потом встал, затосковал, и мы решили для изменения обстановки уехать на время в Ленинград. Уехали 10 сентября, а вернулись через четыре дня, так как он почувствовал в первый же день на Невском, что слепнет. Нашли там профессора, который сказал, проверив его глазное дно: «Ваше дело плохо». Потребовал, чтобы я немедленно увезла Мишу домой. В Москве я вызвала известнейших профессоров — по почкам и глазника. Первый хотел сейчас же перевезти Мишу к себе в Кремлевскую больницу. Но Миша сказал: «Я никуда не поеду от нее». И напомнил мне о моем слове.

А когда в передней я провожала профессора Вовси, он сказал: «Я не настаиваю, так как это вопрос трех дней». Но Миша прожил после этого полгода. Ему становилось то хуже, то лучше. Иногда он даже мог выходить на улицу, в театр. Но постепенно ослабевал, худел, видел все хуже. (Вы многое узнаете из тех материалов, которые есть у моего брата.) Мы засыпали обычно во втором часу ночи, а через час-два он будил меня и говорил: «Встань, Люсенька, я скоро умру, поговорим». Правда, через короткое время он уже острил, смеялся, верил мне, что выздоровеет непременно, и выдумывал необыкновенные фельетоны про МХТ, или начало нового романа, или вообще какие-нибудь юмористические вещи. После чего, успокоенный, засыпал. Как врач, он знал все, что должно было произойти, требовал анализы, иногда мне удавалось обмануть его в цифрах анализа, — когда белок поднимался слишком высоко.

Люди, друзья, знакомые и незнакомые, приходили без конца. Многие ночевали у нас последнее время — на полу. Мой сын Женичка перестал посещать школу, жил у меня, помогал переносить надвигающийся ужас, Елена тоже много была у нас, художники В. Дмитриев и Б. Эрдман (оба теперь умершие) каждый день приходили, жили Ермолинские (друзья), сестры медицинские были безотлучно, доктора следили за каждым изменением. Но все было напрасно. Силы уходили из него, его надо было поднимать двум-трем человекам. Каждый день, когда сменялось белье постельное. Ноги ему не служили. Мое место было — подушка на полу около его кровати. Он держал руку все время — до последней секунды. 9-го марта врач сказал часа в три дня, что жизни в нем осталось два часа, не больше. Миша лежал как бы в забытьи. Накануне он безумно мучился, болело все. Велел позвать Сережу. Положил ему руку на голову. Сказал: «Свету!..» Зажгли все лампы. А 9-го после того, как прошло уже несколько часов после приговора врача, очнулся, притянул меня за руку к себе. Я наклонилась, чтобы поцеловать. И он так держал долго, мне показалось — вечность, дыхание холодное, как лед, — последний поцелуй. Прошла ночь. Утром 10-го он все спал (или был в забытьи), дыхание стало чаще, теплее, ровнее. И я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему все время обещала, то чудо, в которое я заставляла его верить, — что он выздоровеет, что это был кризис. И когда пришел к нам часа в три 10-го марта Леонтьев (директор Большого театра), большой наш друг, тоже теперь умерший, — я сказала ему: «Посмотрите, Миша выздоровеет! Видите?» — А у Миши, как мне и Леонтьеву показалось, появилась легонькая улыбка. Но, может быть, это показалось нам… А может быть, он услышал?