Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 59



Комната эта предстает во всем своем блеске около семи часов утра, когда кот госпожи Воке, предшествуя хозяйке, вскакивает на буфеты, обнюхивает прикрытые тарелками миски с молоком и мурлычет свою утреннюю песенку. Вскоре показывается вдова, наряженная в тюлевый чепец, из-под которого выбивается локон криво надетой накладки фальшивых волос; она идет, волоча стоптанные туфли. Ее староватое, оплывшее жиром лицо, посередине которого торчит нос, похожий на клюв попугая, ее пухленькие ручки, тело, раздобревшее, как у церковной крысы, слишком полный колышущийся стан — все это гармонирует с этой столовой, где сочится горе, где притаились темные делишки с теплым смрадным воздухом, который госпожа Воке вдыхает, не ощущая тошноты. Ее лицо свежо, как первый осенний мороз, глаза в морщинах, то выражающие неизбежную улыбку танцовщицы, то сурово нахмуренные, как у ростовщика; словом, вся ее особа объясняет пансион так же, как сам пансион предполагает наличие ее особы. Каторжная тюрьма не обходится без надзирателя, одно без другого представить себе нельзя. Бесцветная одутловатость этой маленькой женщины — итог этой жизни, подобно тому, как тиф — последствие больничных миазмов. Ее нижняя вязаная шерстяная юбка, выглядывающая из-под верхней, переделанной из старого капота, с ватой, торчащей сквозь прорехи расползающейся материи, резюмирует гостиную, столовую, палисадник, возвещает кухню и дает возможность заранее представить себе пансионеров. Когда госпожа Воке тут, картина полна. Ей под пятьдесят, я ока походит на всех женщин, видавших на своем веку горе. У нее стекловидные глаза, невинный вид сводни, которая ерепенится, чтобы содрать подороже, но, впрочем, готова на все для облегчения своей участи, готова предать и Жоржа, и Пишгрю, если бы Жорж или Пишгрю еще не были преданы. Тем не менее она, в сущности, славная баба, говорят пансионеры, которые, слыша, как она охает и кашляет не меньше их самих, думают, что у нее ни гроша за душой. Кто такой был господин Воке? Она никогда не пускалась в объяснения относительно покойного. Каким образом он разорился? Благодаря неудачам, отвечала она. Он дурно обходился с нею и оставил ей лишь глаза, чтобы плакать, этот дом, чтобы кормиться, и право не откликаться ни на чье несчастье, так как, по ее словам, сама она перестрадала все, что только возможно перестрадать. Заслышав торопливые шажки хозяйки, толстая Сильвия, кухарка, спешила подать завтрак жильцам.

Приходящие пансионеры по общему правилу только обедали; это стоило тридцать франков в месяц. В ту пору, когда начинается эта история, в доме было семь жильцов. Второй этаж заключал две самые лучшие квартиры. Госпожа Воке обитала в той, которая была поменьше, а другую занимала госпожа Кутюр, вдова военного комиссара Французской республики. С ней жила весьма юная особа, Викторина Тайфер, которой она заменяла мать. Плата за полный пансион двух этих дам достигала тысячи восьмисот франков. Квартиры третьего этажа были заняты — одна стариком по фамилии Пуаре, другая человеком лет сорока, носившим черный парик, красившим бакенбарды и выдававшим себя за бывшего коммерсанта; его звали господни Вотрен. Четвертый этаж состоял из четырех комнат, из которых одну снимала старая дева, мадемуазель Мишоно, другую — бывший фабрикант вермишели, макарон и крахмала, который позволял называть себя запросто папашей Горио. Две другие комнаты были предназначены для перелетных птиц — горемычных студентов, которые, подобно папаше Горио и мадемуазель Мишоно, могли платить не больше сорока пяти франков в месяц за стол и квартиру; но госпожа Воке не очень-то жаловала их и пускала только за неимением лучшего: слишком много хлеба они ели. В ту пору одну из этих комнат занимал молодой человек, прибывший в Париж из окрестностей Ангулема изучать право; у него была большая семья; обрекавшая себя на жесточайшие лишения, чтобы высылать ему тысячу двести франков в год. Эжен де Растиньяк, так звали его, был одним из тех молодых людей, житейскими невзгодами приученных к труду, которые с юного возраста понимают, что являются единственной надеждой своих родителей, и подготовляют себе блестящую карьеру, заранее вычисляя все выгоды, какие смогут извлечь из своих университетских занятий, и приноравливая их к развитию общества в будущем, чтобы быть первыми в ряду тех, кто выжимает из него соки. Без его любознательных наблюдений, без той ловкости, с которой он втерся в парижские салоны, этот рассказ не был бы расцвечен правдивыми тонами, которыми он, несомненно, будет обязан сметливому уму Растиньяка и его желанию проникнуть в тайны ужасного положения вещей, скрываемого одинаково тщательно как творцами, так и жертвами этого положения.

Над четвертым этажом находился чердак для сушки белья и две мансарды, где жили слуга по имени Кристоф и толстуха Сильвия, кухарка.

Кроме семи пансионеров, живших в доме, у госпожи Воке имелось, на худой конец, человек восемь студентов, юристов или медиков и два-три давнишних посетителя, живших по соседству и пользовавшихся только обедом. В столовой садилось обедать восемнадцать человек, а поместиться в ней могло до двадцати; но по утрам в ней бывало только семь жильцов, собрание которых за завтраком представляло картину семейной трапезы. Каждый сходил вниз в туфлях, позволял себе откровенные замечания по поводу одежды или внешности приходящих столовников и событий вчерашнего вечера, выражаясь без стеснений, как в кругу близких друзей. Эти семь пансионеров были баловнями госпожи Воке, с математической точностью соразмерявшей свои заботы и внимание с цифрой их платы за стол и квартиру. К этим существам, собранным волею случая, применялось одно и то же мерило. Два жильца третьего этажа платили лишь семьдесят два франка в месяц. Эта дешевизна, какой не встретишь нигде, кроме предместья Сент-Марсель, между Буро и Сальпетрьер (единственным исключением являлась здесь госпожа Кутюр), красноречиво говорила о том, что эти пансионеры, несомненно, несли тяжкое бремя более или менее явных невзгод. Костюмы давнишних обитателей дома, такие же потрепанные, представляли то же безотрадное зрелище, как и его обстановка. Мужчины носили сюртуки какого-то загадочного цвета, обувь, какую в более нарядных кварталах выбрасывают на улицу, рваное белье, словом, одно название одежды. На женщинах были старомодные, крашеные и перекрашенные платья, старые заштопанные кружева, перчатки, лоснившиеся от долгого употребления, порыжелые воротнички и истрепанные косынки. Но в противоположность одежды почти все жильцы были прочно скроены, обладали телосложением, сопротивлявшимся житейским бурям, холодными жесткими лицами, стертыми, как обесцененная монета. За поблекшими губами виднелись звериные клыки. В этих пансионерах сказывались пережитые или переживаемые драмы; не те драмы, которые играют при свете рампы, среди размалеванных декораций, но драмы живые и молчаливые, драмы, подернувшиеся льдом, но горячо волнующие сердце, драмы, которым не видно конца.

Старая мадемуазель Мишоно постоянно носила над усталыми глазами грязный козырек из зеленой тафты на медной проволоке, от которого в испуге отшатнулся бы даже ангел милосердия. Ее шаль с жидкой, жалкой бахромой, казалось, прикрывала скелет — так угловаты были формы, прятавшиеся под нею. Какая кислота выела женские формы этого создания? Порок ли, огорчения или алчность? Ведь, она, должно быть, была когда-то красива и хорошо сложена. Не любила ли она слишком много в прошлом, не была ли продавщицей подержанного платья или просто куртизанкой? Искупала ли она триумфы дерзкой юности, навстречу которой бурным потоком неслись наслаждения, — старостью, отпугивавшей прохожих? Ее бесцветный взгляд вызывал дрожь, в ее скрюченной фигуре было что-то угрожающее. Она обладала тонким голоском, как кузнечик, стрекочущий в кустах с приближением зимы. По ее словам, она ухаживала за каким-то пожилым господином, страдавшим катаром мочевого пузыря, покинутым своими детьми, которые полагали, что у него нет средств. Этот старик завещал ей тысячу франков пожизненной ренты, периодически оспариваемой наследниками, преследующими ее клеветой. Хотя вихрь страстей опустошил ее лицо, все же на нем заметны были некоторые следы белизны и свежести кожи, позволявшей предполагать, что ее тело сохранило еще некоторые остатки былой красоты.