Страница 56 из 59
Вокруг Шопена сплетается сеть интриг, и докучливые мелкие происшествия кружат надоедливым роем, словно мухи над головой умирающего льва. Происходит какая-то странная история с огромной суммой денег, переданной мисс Стирлинг консьержке на Орлеанской площади, затем пропавшей и обнаруженной лишь с помощью «ясновиденья сомнамбула» Алексиса! Сам композитор не очень-то верит в эти чудеса. «Есть там сердечность, но и тщеславие», — говорит он о Джейн Стирлинг.
Тщеславие из расчета? Кто знает, насколько эти «ангелы», склоняющиеся над ложем умирающих гениев, а затем шествующие в глубоко в трауре за гробом, искренни и насколько расчетливы, «тщеславны», как говорит Шопен, что полны желания выставить напоказ свои муки и увековечить свою преданность?
Внезапно, в середине лета, в разгар эпидемии холеры, которая бесчинствует в Париже, — она, между прочим, унесла старика Калькбреннера и певицу Каталани (которая десятилетнему Шопену подарила часы), появляется Соланж с супругом, второй дочерью и нянькой. Факт этот раздражает Шопена. Однако он не догадывается о причинах их приезда. Нам можно догадываться. Клесинжер ищет заработков, как лисица вынюхивает кур; он собирался с помощью госпожи Обресковой в Петербург, но его туда не пустили; теперь приехал в Париж, почуяв там большие возможности, и ждет смерти Шопена. Ему даже не хватает терпения дождаться ее.
Известно, что композитор был еще жив, когда Клесинжер создал модель его памятника. Один из французских писателей говорит с умилением о чувствах скульптора к Шопену, которые вызвали это преждевременное рвение. Мисс Стирлинг знала его лучше и утверждает, что Клесинжер ненавидел Шопена. Уже через несколько дней после смерти композитора он показал модель памятника Эжену Делакруа. Соланж убеждает его, что это шедевр. Клесинжер добился своего. На строительстве памятника разыгрывались сцены, напоминающие склоки в Ногане. Но памятник стоит по сей день, и только благодаря ему мы кое-что знаем о Клесинжере. Он обстряпал свое дельце при свете погребальных свеч.
Лето было знойное, все разъехались из Парижа. Бежали от жары и заразы. Умирающий обливался потом за плотными занавесками своего ложа, ступни его пухли.
«Я застал его одетым, — рассказывает Норвид, — но полулежащим в постели, с отекшими ногами, что сразу же бросалось в глаза, несмотря на носки и ботинки…
Мадемуазель де Розьер также была у моря. Она всегда преклонялась перед госпожой Санд и немного побаивалась ее. И все-таки решила действовать. Очевидно, благодаря инициативе де Розьер ее приятельница госпожа Грий де Безелен обратилась к Жорж Санд, послав письмо в Ноган, в котором предупреждала о крайне плачевном состоянии здоровья Шопена. «Мне кажется, — отмечает она в этом письме, — что, если бы его тяжелые страдания прекратились, а Вы, не зная об этом, не порадовали бы его знаком внимания, это было бы очень грустно для Вас…»
Этот шаг госпожи Грий де Безелен вызвал излияние чувств «с обратной почтой» — огромное письмо госпожи Санд, красноречиво свидетельствующее о том, что фразы заменяли ей чувства, что она рядилась в них, драпировалась, как в ткани одежды, как в плащи, щеголяла ими, как своими шароварами.
У поклонников госпожи Санд всегда под рукой достаточно аргументов в ее защиту, и аргументов правильных. Мы приводили некоторые из них. Но ответ на письмо госпожи Грий является образцом вероломства, злонамеренности, противоречивых уверений и фальсифицированных описаний.
«Рано или поздно мои приезды в Париж должны были бы прекратиться, по мере как иссякали мои средства, и приезды моего друга в деревню тоже — по мере как таяли его силы. Я постоянно тревожилась за него, когда он находился так далеко от известных врачей и в местности, которая ему не нравилась: он не скрывал этого, ибо покидал нас в первые дни осени, а возвращался как можно позднее, с началом лета».
Бедная «романистка» противоречит себе самой на каждом шагу. Она не распоряжается словами, а сама во власти слов: «…это не зависело ни от него, ни от меня, ни от других. Ибо другие нас поссорили…» Если не зависело от других, то как они могли поссорить?
И все же шаг госпожи Безелен сделал свое. Жорж Санд пишет письмо Людвике и передает егочерез мадемуазель де Розьер. На это письмо она не получила ответа.
Маленькая драма разыгралась на рю де Шайо между Шопеном, Людвикой, посланницей мадемуазель де Розьер и тенью Авроры. Мы не знаем подробностей этой драматической сцены. Санд писала Людвике: «Память обо мне, вероятно, запятнали в твоем сердце, но мне кажется, что я не заслужила всего того, что выстрадала». Все они страдали незаслуженно. И эти страдания скрыли от наших глаз — мы никогда не узнаем, что они чувствовали в действительности Может, это и к лучшему.
У ложа умирающего путаются нити его жизненных связей. И, как в слишком прямолинейно построенном романе, в самом конце повторяются мотивы начала. Почти последнее письмо Шопена адресовано… Титусу. Нетрудно представить, чем была для сраженного недугом Фридерика весточка, полученная недели за три перед смертью, о том, что любимый друг молодости приближается к французской границе и жаждет его увидеть. Увидеть? Зачем? «Это бы дало тебе несколько часов скуки и разочарованья, вперемежку с несколькими часами радости добропорядочных воспоминаний». Шопен уже слишком болен, чтобы ощущать радость, его страшит эта встреча. Она бы только помогла ому осознать всю его немощность. «А я предпочел бы, — пишет композитор, — чтобы время, что мы проведем с тобой, бы по только временем полнейшего счастья. Твой навсегда — Фридерик».
Не дано нам изведать на земле полного счастья, «ибо кто при жизни хоть раз побывал в раю…». Не изведал его Шопен. Но фамилия Титуса, его письмо оживили в памяти столько позабытых уже давних картин. Хорошо, что они не встретились — умирающий и хилый, желчный и изменившийся, лишенный очарования и творческих сил Фридерик с Титусом — землепашцем, тучным, женатым, многодетным, рачительным плантатором, возделывающим сахарную свеклу, и сахарозаводчиком, уже настолько разбогатевшим, что он мог поехать летом в Карлсбад прополоскать печень, а потом к морю, в Остенде. Их ждалобы разочарование. Но от письма, от слов Титуса повеяло давними временами, и должен был Шопен припомнить многое: и те весны варшавские, и как до бесконечности провожали друг друга по Краковскому Предместью, и благоухающие летом вечера в Потужине, и ту березу, которая никак нейдет из головы. А потом забылась, исчезла бесследно — и вдруг распустилась под потолком душной квартиры на рю де Шайо, выросла из слов письма друга, зашелестела листвой — польская, простая, незабвенная береза. И вспомнилась девушка — провинциальная певичка, которая «великолепно и к лицу одета», выступала на его почти детском концерте. О, каким все это казалось далеким, смешным и наивным — каким бесконечно дорогим!.. И смеялся Шопен и заплакал, быть может, если никого не было в комнате, если в ту жаркую ночь возле него не бодрствовала сиделка. Расплывчатый образ Констанции смешался с ароматом березовых листочков, и на Шопена пахнуло молодостью и Варшавой. «Твой навсегда — Фридерик».
Существует множество описании кончины Шопена, и, разумеется, все они противоречат друг другу. Пафос, который хотят выразить доморощенные литераторы, превосходит их силы. А кроме того, «поразительно, как люди ничего не знают», — говорит Бальзак. Всяк по-своему видит и ничтожнейшие и величайшие события, и всегда освещает их так, как ему выгоднее, и всегда старается выдвинуть собственную персону на передний план, и тщательно скрывает корыстные побуждения, которые вынудили его взяться за перо и таким образом подтасовывать, факты. Имеется великое множество противоречий в описаниях последних дней Шопена, и велись из-за этих подробностей длительные споры. Скончался ли он на руках Гутмана? Поцеловал ли своего ученика? Велел ли предать огню свои последние неопубликованные произведения? Была ли Соланж у смертного одра? Пела ли Дельфина умирающему? И что пела?
Это одно как будто верно, что Дельфина поспешила к ложу умирающего, что прибыла к нему пятнадцатого октября на новую квартиру на Вандомскойплощади, куда он переехал в начале месяца, и что по просьбе Шопена пела. Делакруа сказал, что ничего более совершенного, чем ее пение, он в жизни не слыхивал. И это так прекрасно, что над всей горемычностью этой смерти и убожеством людей, окружавших композитора, взмыл голос женщины, чья жизнь «вся была диссонансом». Это была великая артистка, волею судьбы ставшая гранд-дамой, первой красавицей. Великолепный талант ее погубило положение в «свете». Я думаю, что вершиной жизни этой женщины был именно тот момент, когда она пела гимн божьей матери Страделии, обладавшей согласно легенде целительной силой, у одра смерти давнишнего возлюбленного, великого художника, величие которого она умела ценить. В этот момент госпожа Дельфина словно вырывалась из рамок своего бытия, становилась символом, выразителем факторов более сильных и важных, чем ее диссонирующая жизнь.