Страница 52 из 56
Фомушка, подняв кверху клюку, закричал:
— Эй вы, вороны, вороны сизые! Нахлебнички царские-боярские! Солетайтеся-собирайтеся, скоро вам будет праздничек-пированьице, столованье царское, угощать вас будут мясцом-говядинкой боярскою, а запивать вы будете кровушкой горячею.
Стук кареты заставил замолчать юродивого. Карета остановилась перед сенатом, где уже собралось несколько любопытных, в том числе и нищие. Фомушка тоже подошел к зрителям.
— Отец наш! Кормилец! — запели нищие, увидав юродивого.
— Генерал-прокурор Ягужинский в сенат прибыл, — пояснил купец.
— Волкодав, — пробормотал юродивый.
Еще подъехала карета. Из нее вышел угрюмый, но бодрый старик. Купец почтительно снял шапку и низко поклонился.
— Князь Дмитрий Михайлыч Голицын — ума палата, — пояснил он. — Это не шелкопер, не чета другим, а премудр, аки Соломон, и старину любит.
— Михаил Иванович Топтыгин, — пояснил юродивый для себя.
Карета за каретой стали подъезжать к сенату. Приехал Брюс, Яков Вилимович, Долгоруков князь, Григорий Федорович, Матвеев граф, Андрей Артамоныч.
Последними явились Шафиров и граф Гаврило Головкин. Они приехали в одной карете.
— Ишь ты, диво какое, — заметил юродивый, — одна берлога привезла двух медведей.
— Должно, кого-нибудь судить собрались, — пояснил купец.
— Кого ж больше правого, — заметил юродивый.
— Как правого, Фомушка?
— Вестимо правого. Виноватых никогда не судят.
— Для чего так?
— Для того, что виноватые сами судят.
— Уж ты, Фомушка, всегда загадками говоришь.
— Ну, так отгадывай. А я тебе вот что скажу, купец, слушай: коли нищий украл у тебя кусок пестряди на порты, не ты его тащи в суд, а он тебя за шиворот тащить должен и судить тебя за то, что ты его до воровства довел.
Купец засмеялся.
— Так по-твоему, воры должны судить не воров.
— Должны: «Зачем-де нас до воровства довели»...
— Чудеса, чудеса! Последуем однако за сенаторами.
В сенатской зале собрался верховный суд в полном составе. За большим столом, на котором лежат крест и евангелие, сидят судьи в порядке старшинства. В голове суда — старый граф Головкин, с теми же старческо-лисьими глазками, с какими он присутствовал и на ассамблее у светлейшего Меншикова. Только нижняя губа еще больше отвисла. Далее князь Григорий Долгоруков. У этого на лице холодное равнодушие и скука, как будто бы ему все надоело.
Несколько поодаль — Яков Брюс и Шафиров. Последний с еврейскими ужимками рассматривает массивную золотую табакерку соседа и как бы мысленно взвешивает ее ценность.
Князь Голицын смотрит угрюмо, словно бульдог он поглядывает на своих товарищей и особенно косится на Ягужинского, который что-то объясняет графу Матвееву.
Перед ними стоит Левин в кандалах. Он точно помолодел. Лицо его оживленно. Только между бровями, при стыке их, встала новая вертикальная складка.
— Так ты стоишь на том, что показал на рязанского архиерея? — спрашивает Ягужинский.
— Стою, — твердо отвечает Левин.
— И что был у него многажды?
— Был.
— И наедине сиживал?
— Сиживал.
— И утверждаешься на том, якобы он, архиерей, говорил тебе, что-де государь царь Петр Алексеевич — иконоборец.
— Утверждаюсь.
Судьи переглянулись. Злая улыбка скользнула не на губах, а в глазах Шафирова.
— И сказывал тебе архиерей, будто бы-де государь принуждал его быть синодом? — продолжает Ягужинский.
— Сказывал.
— И сказывал он, архиерей, что он-де якобы стоял перед государем на коленях и просил-де не быть синодом?
— Ей, сказывал.
— Говори сущую правду перед святым крестом и евангелием, — возвышает голос Голицын.
Левин вскидывает на него глаза и с силой отвечает:
— Всемогущему Богу отвечаю, не тебе!
— Стоишь на своем слове?
— Стою, и на нем в гроб лягу.
— И пред лицом архиерея повторишь то слово?
— Не пред лицом архиерея токмо, но пред лицом Бога Всемогущего.
Как электрическая искра пробегает этот ответ по собранию. Даже Долгоруков откидывается на креслах и изумленно смотрит в глаза подсудимого.
— Все сказал? — продолжает Ягужинский.
— Не все.
— Сказывай все.
— Говорил мне еще архиерей: желаю-де в Польшу отъехать.
— Для чего?
— Дабы не быть псом патриарша престола.
— Замолчи! Не кощунствуй! — крикнул на него Ягужинский.
— Ты что кричишь, холоп царев! — И подсудимый зазвенел цепями. — Я и на Страшном суде не замолчу.
Все сенаторы встали с мест.
— В застенок его, — проговорил Головкин.
Подсудимого увели в застенок. За ним последовали все сенаторы.
— Утверждаешься на слове? — еще раз спрашивает Ягужинский.
— Утверждаюсь.
— Палачи! — Делайте свое дело.
На подсудимого надевают пыточный хомут, к одной ноге привязывают веревку и тянут на дыбу. От тяжести тела и еще более от того, что один из палачей всеми силами натягивает веревку, привязанную к ноге подсудимого, руки несчастного выскакивают из суставов.
— Бей! — говорит Ягужинский одному палачу.
Удары палача не изменяют решимости фанатика. Он упорно молчит.
Сенаторы ждут, думая, что невыносимые муки заставят несчастного кричать, молить о пощаде, изменить показания...
Ждут десять минут... двадцать... двадцать пять... Можно задохнуться на виске, обезумев от боли... Нет!
Палач от времени до времени повторяет свои удары, от которых вол заревел бы...
Нет! Не ревет...
Еще ждут... Становится скучно и досадно.
— Утверждаешься на последнем показании? — нетерпеливо спрашивает генерал-прокурор.
Молчит.
— Стоишь на слове? (К палачу). Ударь сильнее! Стоишь?
Молчание.
Ждут... Тридцать минут... сорок...
— Ведомости пришли из Астрахани, что государь в море отплывает, — говорит Головкин.
— Не сдобровать Мир-Махмуду, — замечает Брюс.
Опять ждут.
— Пишут мне из вотчины: засухи стоят, урожаи плохи, чай, выдут, — заводит Голицын.
— Арбузы, сказывают, государю полюбились в Царицыне быковские, — поясняет Шафиров.
— Да, в сухой год арбузы хороши бывают, и ягод прорва, — добавляет Ягужинский.
Ждут. Молчит Левин.
— Еще ударь!
Ни звука... Ждут, слушают... Никак говорит? Да, говорит.
— Матушка! Матушка! Погляди на меня с небес, на сына твоего, на Васю, — шепчет несчастный. — Посмотри, матушка! Какой я славы дождался.
— Заговаривается, — замечает Голицын. — Пора бы снять.
— Дуня! Евдокеюшка... ты видишь меня... порадуйся...
— Да, бредит.
— А ты, Оксаночко, где ты?
— Снимите! — приказывает Голицын. — Сорок пять минут висел.
Снимают. Ждут слова, мольбы — напрасно! Подсудимый поднимает руки к небу и говорит восторженно:
— Благодарю Тебя, всемогущий Боже, яко сподобил мя мученической славы! Славлю имя Твое святое ныне и присно!
— Не снимаешь свой оговор с архиерея Стефана? — снова спрашивает Ягужинский.
— Не снимаю! Суще на архиерея право те слова показал... А се ныне добавлю: он же, архиерей, говорил мне, что будут писать токмо три иконы да распятие, а остальные-де станут на воду пускать и жечь. И он же говорил мне: «Едучи до Новгорода, в дороге помолчи, а от Новгорода сказывай, чтоб иконы убирали».
Сенаторы с недоумением, а иные и с тайною радостью посмотрели друг на друга: приходилось допрашивать великого старца, блюстителя патриарша престола, митрополита Стефана Яворского.
Когда Левина увели, граф Головкин обратился к сенаторам:
— Будем допрашивать архиерея, господа сенат?
— Повинны в силу указа царева, — замечает Ягужинский.
— Да будет так! Воля царева — мать закона: она его рождает, — пояснил, не без задней мысли, Долгоруков.
Когда Левина вывели из ворот генерального двора, чтоб снова отвести в тюрьму Тайной канцелярии, народ с боязнью расступился перед ним: лицо его выражало что-то такое всепрощающее, необычное между людьми, что становилось страшно чего-то.