Страница 47 из 56
— Слышишь, Дарья, сердце словно кистень бьет, слышишь.
— Слышу, — шептала девушка.
Бродяга повернулся к матери.
— Благослови нас, матушка, а не благословишь, так ветер буйный нам пойдет за батюшку рожоного, а и степь широкая — за матушку родную.
Та благословила.
— Спасибо. Теперь полно служить серпом да граблями, будем служить царю государю Петру Алексеичу кистенем да дубиною. Любо ли Дарья?
— Любо.
Вдали по дороге заслышался звон колокольчика. Показалась пыль, а за нею вырисовывались конские головы.
— Тройка. Кого черт несет? Эх, не впору, а то бы ссадил гостя.
Он стал приглядываться.
— Эки дьяволы! Надо хорониться. Жди же меня, Дарья, дома. Ладно?
— Ладно.
— За мной?
— В огонь и в воду.
Бродяга исчез во ржи, словно в землю провалился.
Тройка наезжала все ближе и ближе. Колокольчик устало позвякивал, словно и ему опротивела эта тишь да гладь бесконечная.
Тройка поравнялась с жницами, и запыленные кони остановились.
— Бог помогай вам, жницы, — отозвался проезжий.
— Спасибо, батюшка.
— Вы из Левина?
— Левински, батюшка барин.
Проезжий вылез из телеги. Это был Левин. Он подошел к жницам. Те поклонились ему.
— Здравствуй, Варварушка... Не узнаешь меня?
Баба изумленно, испуганно кланялась.
— Ты ли это, Варя голосистая? — говорил он с грустью.
Баба бросилась целовать ему руки.
— Батюшка барин! Голубчик, Василь Савич! Господи! Вот не чаяли.
Баба плакала. Она вспомнила свою молодость и молодость того, который стоял теперь перед нею седым стариком. А когда-то певали они вместе, хороводы важивали...
— Не помолодела и ты, Варвара, — говорил он взволнованно.
Только девушка стояла молча, прикрывая свои груди и плечи.
— Кто же это с тобой, Варварушка? — спрашивал Левин.
— Дочушка моя, Даша, барин. Без тебя родилась она.
— А муж-то твой кто?
— Максим-плотник был.
— Был, говоришь? А теперь?
— Десятый годок в бегах, без вести пропал.
— А еще дети есть?
— Был сынок, батюшка.
— Что ж, помер?
— Нет, баринушка, не помер, а по миру ходит, в поводырях состоит у слепого Захара Захребетника.
— А, помню. Они были у меня в Харькове. Я и в Киеве видал Захара лет десять тому назад.
И при упоминаньи Киева, в сердце словно засаднело... Вся жизнь постылая развернулась, как на ладони... Годы, десятки лет — как один день... Киев, Петербург, муромский лес... О, мимо! Мимо, горя нерасхлебные, боли незаживные! Мимо!
— К домам теперь, барин, едешь?
— Домой... на покой...
Он оглянулся кругом. Скучная, неприветливая степь. Господи! И это родина золотая, где прошло золотое детство! Время все съело, все полиняло, и краски этой степи полиняли, и полиняло родное небо, и даль голубая полиняла... Все выцвело, выветрилось, как в душе у него.
Это затянул кто-то далеко за полосою. У Дарьи сердце заныло от этой песни. У Левина тоже защемило сердце, хоть он не знал, кто поет, как знала эта девушка.
— Что ж вы одни жнете? — спросил он, желая прервать тягостное молчание.
— Да нам эта полоса заурочена. Другие тамотка жнут.
— Бросьте все это! Бросайте серпы... Пора и вам отдохнуть, немного осталось...
Те посмотрели на него с изумлением. Они не понимали, что говорит он.
— Вон и птицы летят из этой проклятой земли, — указал он на небо. — Скоро солнце помрачится, звезды померкнут.
Тройка все ждала его. Коренная, отбиваясь от мух и оводов, встряхивала дугой, и колокольчик жалобно взвизгивал.
— Мухи песьи и оводы львиные напали на землю, сосут кровь христианскую, — говорил он как бы в самозабвении. — Звени, звени, колоколец, — по душе звонишь, по усопшей земле благовестишь...
Вдали слышалось глухо:
Он опомнился.
— Брат дома?
— Дома, в Чирчиме, батюшка.
— Прощай, Варварушка, прощайте.
— Прощайте, барин.
Левин сел в телегу, и тройка тронулась. Ямщик лениво затянул:
Левин молча слушал. И эта степь, и эта песня переносили его в годы далекой молодости. Только все это не то. Тогда у него не было двойного зрения, а теперь в душе все раздвоилось: и жизнь и смерть стоят рядом... колыбель и гроб рядом... Вон растет деревцо несчастное! Это не оно растет, а его смерть... Подымается деревцо, приближается смерть безребрая... Не ямщик поет — его смерть поет: что пропел он за батюшкиной, за матушкиной за легкою за работой — это уж умерло, и слова умерли, и голос умер в воздухе... Прежде земля висела как кадило перед иконою... а теперь земля сорвалась с крючка, сорвалось кадило вечное, летит в пропасть...
— Тебя берут? — очнувшись, спрашивает Левин.
Ямщик удивленно смотрит на него.
— Кого берут в солдаты?
— Это в песне, барин, из песни слова не выкинешь. Не выкинешь! А как же душу из тела выкидывают?..
«Утопи меня, сам утопи в Днепре, своими руками утопи... Ты меня из воды вынул, ты и утопи...» И ее вынули из души и выкинули, и душу выкинули... Ох ты, Петр, Петр! Много тобою душ съедено, много... Да не доедены душеньки святые... вон перекати-поле катится — это ее душенька... Сгорела, золою стала, и волоски золотые озолились, опепелились... Дуня! Дуня!
Потатуйка кричит — уту-ту-ту... уту-ту-ту... Это она кричит у сухого дуплястого пня, как и тридцать лет назад кричала... Тридцать лет... И потатуйка жива, да это не та, та давно умерла, как и я давно умер... Нет, не умер, как и дуплястый пень не умер. Мы живем с ним. И у меня в сердце — уту-ту-ту — уту-ту-ту. Это смерть там — червоточина.
Сгорела золотая головка. А черная где? Ксения! Оксана! Оксанко! Где ты? И Докийка не откликается. Ах ты пес мой верный Ермак, — и тебя не стало. Да и я с того света вернулся домой, домой, на ту землю, где бегали мои ножки маленькие. О, мои ноженьки! Устали вы теперь, износились. Износилась вся душенька моя.
Смирение горами ворочает. Эх ты, Степан, Степан Яворский! Сверни-ко ты гору, что у меня на сердце лежит. Бедный Фомушка юродивый, и у тебя горлинку вороны заклевали, Верушку твояю чистую. А у меня двух горлинок заклевали. О! Бесы, бесы!
— Деревню Левину, барин, видно, Чирчим тож.
— А! Чирчим, где я родился. Хорошо.
— На водку дашь, барин? Хорошо вез.
— Дам.
Вон там, за теми осокорями, могила матери. Матушка! Матушка! Погляди-ка, что из твоего сына сделали, из твоего Васеньки. Ох, матушка моя! Матушка родимая! Почто на горе родила? Видишь седые волосы у твоего сына? Небо родное! Погляди на меня: таким ли я бегал под тобою, родное мое, такую ли ты головку грело солнышком, какую я привез теперь тебе? Увез русую, кудрявую, привез седую, безволосую. Такое ли сердце я вывез отсюда — и какое привез? Змеи, гады расплодились в нем, и распустил я этих гадов по всей земле, к чему ни прикоснусь — змея там, к цветку подойду — и в цветке гадина.
Добрый мой, бедный Турвон, учитель мой! И твоя могила там за осокорями. Приподымись из своего гроба соснового. Э! Да и гроб твой давно сгнил, только горькая память моя не сгнила. Гноили ее двадцать лет на службе каторжной — не сгноили. Живуча она, не податлива, как дерево опаленое. И тебя, Турвон, помню, и грачей помню, ух! Как весну-то зовут, выкаркивают! И Нарву помню — бумм-бумм-бумм! — а мы бежим, и Шереметев бежит. И Полтаву помню, и Карла в качалке помню. Эх ты, горемычный! И Киев помню, царевича помню, худой и вдумчивый... О, дьяволы, аспиды! Съели мою душеньку...