Страница 32 из 56
Она упала на колени и стала молиться. «Рука палача не коснется... Матушка! Матушка! Не ты ли замолила за меня...»
Царь что-то шепнул палачу...
«Помиловал! Помиловал!» — затеплилось у всех в душе...
Царь отвернулся от наклоненной молящейся головки и прекрасной согбенной шеи... Что-то блеснуло в воздухе, это топор... Что-то визгнуло и что-то стукнуло об помост — то была отрубленная голова... Палач не коснулся тела красавицы, коснулось только холодное железо...
Крик ужаса замер в воздухе, заледенел...
Царь нагнулся, поднял за волосы мертвую голову, медленно и пристально вгляделся в ее черты, все еще прекрасные, как бы стараясь запомнить их, и снова поцеловал покойницу. Потом, обратившись к тем, которые стояли ближе к эшафоту, и показывая пальцем на мертвую голову, сказал:
— Вот сии жилы именуются венами, и в них течет кровь венная, а сии — артерии, и в них течет кровь артериальная, которая нарочито от первой разнствует... Здесь — шейные мускулы, сиречь мышицы, тако именуемые того ради, что оные сжимаются и разжимаются, аки малая мышка — мышонок...
И он снова, в третий раз, поцеловал мертвую головку.
Затем, передавая голову доктору Блюментросту, который приблизился к эшафоту, сказал:
— Возьми сию голову и, сочинив подобающий спирт, положи ее в оный для сохранения в нашей куншткаморе вместе с прочими раритетами на вечные времена в назидание нашим подданным и их потомству: да ведают все, яко в нашем царстве порок всегда наказывается, добродетель же торжествует.
И он величественно удалился.
В толпе — хоть бы звук. Слишком уж подавляющим чем-то легло на маску такое хладнокровие царя и его правосудие... Все ждали чего-то другого... У всех что-то оторвалось от сердца, точно что украли у каждого из души, из ее теплого тайника, и стало всем холодно, и как-то пусто кругом... Человеком стало меньше!..
Вдруг из-под эшафота, из-за досок, которыми он был обшит с трех сторон, выскакивает растрепанная, с всклокоченными седыми волосами, оборванная и босая человеческая фигура... С нею вместе выскочила большая белая собака, вся обрызганная кровью...
В толпе раздался крик испуга, крик ужаса...
— Пойдем, Орелка, пойдем, пес смердящий, ты теперь налакался невинной кровушки... Тебя бы надо повесить, да я милостив: блажен, иже и скоты милует...
Толпа узнала своего любимца.
— Фомушка святой! Фомушка!
Но Фомушка и его собака исчезли, словно в воду канули...
XVI
КАТАНЬЕ ПО НЕВЕ
Снова над Петербургом глазастая, белобрысая летняя ночь: ни ночь, ни день, ни заря, ни сумерки, что-то неопределенное, как будто незаконченное, тревожащее непривычного человека, расстраивающее нервы, насылающее бессонницу. Так и кажется, что солнце вот-вот выглянет из-за горизонта, но не там, где ему Бог положил выглядывать, а не в указанном месте, на севере, где-нибудь из-за гарнизона петропавловского или из-за Самсония.
Но те, на которых три года тому назад в 1716 году глядела эта ночь своими белыми очами, — и царевич Алексей Петрович, и девушка Афросиньюшка, такая же, как и эта ночь, большеглазая и светлоокая, и Кикин с своими упрямыми, стоячими глазами, они уже не видели этой ночи, они спали крепким, вечным сном, и никакой свет, никакой мрак не могли больше действовать на их навеки успокоившиеся нервы.
Но этот свет — не свет, день — не день, по-видимому, продолжал действовать возбуждающим образом на нервы вон тех молодых офицеров, которые на легком катере плывут по Большой Невке, за Каменным островком. Всех их человек пятнадцать. Они сами гребут и ведут оживленный разговор. Звонкий смех, веселые возгласы, шутки гулко раздаются по воде и оживляют эти, в то время пустынные места, покрытые сплошным, дремучим лесом.
— Эх, господа, затянуть бы теперь нашу питерскую песню, благо тут ее никто кроме лешего да водяного не услышит и доносу учинить будет некому, — сказал один офицерик, высокий и худенький, с черными курчавыми волосами.
— Ханыков дело говорит, затянем панихидку-то нашу, — подхватил другой, полный и краснощекий.
— Так-то так господа, леший в донос не пойдет, а водяной — ему-то братец родной... Оба воду любят... Так водяной-то, чего доброго, и шепнет Ваньке Орлову, а тот — либо самому, либо Андрей Иванычу... На то он и Ушаков, чтоб ему на ушко шептали, — заметил третий офицер.
— Так что ж! Не сидеть же нам повеся нос, как вон господин капитан Левин... На то он Левин, его вон и железом жгли, так не запел... А вправду, брат Левин, ты вытерпел, не кричал, как тебе руку жгли в гарнизоне? — спросил Ханыков.
— Нет, в первый раз не стерпел, обморок на меня напал, а как жгли вдругорядь — не пикнул... Сам немец диву дался, — отвечал Левин.
— И долго еще после того держали тебя там?
— Недолго уж: с небольшим две недели. Да пуще, я думаю, потому выпустили, что я на них страху нагнал.
— Как это?
— Да так — нашло на меня... Память потерял. А было это ночью. Я как упал в бесчувствии на постелю, а свеча-то горела у меня, так пожар в каморе и сделался, насилу потушили... Чуть и сам я не сгорел... Ну, и выписали меня после того, чистую дали.
— Иди, мол, с Богом?
— Да.
— И я бы то же сделал, да у меня характеру не хватит, как у Левина, огненной пытки не выдержу, — сказал капитан Кропотов, ражий мужчина с плечами Геркулеса. — Опостылела эта царская служба. То ли дело дома с собаками в отъезжем поле! А то здесь, в этой проклятой чухонской земле... Эх, тощища какая!
— Ну, Баранов, подтягивай, — сказал Ханыков краснощекому офицеру. И он запел:
Баранов подтянул, другие подхватили, что называется, вынесли грудью, и песня заплакала такою русскою глубоко-народною мелодиею, какая могла только создаться степью раздольною, воспитаться столетиями народного горя, народной тоски, выстонаться народною грудью.
Поэтическая натура Левина не вытерпела. Богатый голос его потоком влился в общий хор, и песня заныла новыми тоскующими нотами:
— Ай да Левушка, — сказал краснощекий Баранов, — да у тебя голосина — и до неба высокого и до дна моря глубокого. С таким голосом не токмо железную пытку, ты и дыбу вынесешь.
— Да, братец, — на что у тебя грудь такая, что на ней хоть рожь молоти цепами, а и в ней голосу меньше, чем в твоей... Вот бы в протодьяконы к Феофану Прокоповичу, — говорил Кропотов.
Левин задумчиво улыбался.
— А вот, господа, вы верно не знаете новенькой песни, — сказал он. — Слыхал я ее в Харькове — от калик перехожих. Есть у меня такие калики. Проходили они из Киева и зашли ко мне. Разговорился я с ними тогда о смерти царевича. Так они и спели мне песенку об этом. Ну, песенка, я вам скажу!
— А что? — спрашивали товарищи.
— Да уж такая песня, что изойдешь, кажется, слезами, изноешься ноем сердешным, пока прослушаешь ее.
— Так спой ее, Левушка, голубчик, потешь нас, — умолял курчавый Ханыков. — Вон и дядя Баранов послушает.
— Ее немножко опасно петь, господа, — упрямился Левин.
— Что опасно! Кой черт нас услышит?
Офицеры бросили весла, и все стали упрашивать Левина. Лодка двигалась все тише и тише, и наконец совсем как бы стала. Левин запел: