Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 45



Но жизнь с самого момента его рождения толкнула его в «изгойство». Упадыш был «изгой» — существо без роду и племени. А как понималось в то время «изгойство», можно судить по древним толкованиям этого слова: «Изгойство же толкуется — бесконечная беда, непрестающия слезы, немолчное воздыхание, неусыпающий червь, несогреемая зима, неугасаемый огонь, нестерпимая гроза, неисцелимая болезнь — вся же та суть без конца». Вот что такое было «изгойство».

«Изгой», одним словом, был отброском общества или, говоря современным языком, человек, которого само общество сделало «нелегальным».

Но в Упадыше было слишком много жизненной энергии, ума, красоты, удали и силы, чтоб помириться с «непрестающими слезами» и «немолчными воздыханиями». На вече, среди «худых мужиков-вечников», он являлся первым говоруном и вечевым воротилой; среди «больших» людей и бояр он был «язва» за свой язык и за беззаветную удаль.

И он был оттерт от всего.

Мало того — у него отняли то, что он любил.

Он с горя пошел в ушкуйники, как мы говорили выше.

Воротился домой из своих далеких странствий и нашел Новгород все таким же «неправедным»: партия богатых одна ведала счастье жизни, а вся новгородская земля «работала» на богатых, как некогда евреи в Египте. Правда, этот рабочий скот, эти «худые мужики-вечники» часто брыкались и заставляли богатых трепетать или летать с мосту в воду; но это мужичье самодержавие и кончалось вспышкой: побрыкались — да и опять в ярмо.

Упадышу другого хотелось. Он думал, что это другое есть в Москве, и жестоко ошибся. Там же, на берегу Шелони, он хотел заколоться; но потом раздумал и воротился в Новгород, чтоб во всем признаться на вече и покаяться всенародно. Но — доказать, что распря с Москвою будет конечной утратой Новгородом своей воли...

Весть о казнях в Русе дала другой исход его отчаянью...

Смерть Димитрия Борецкого делала свободной ту, которую он любил: он захотел жить.

Весь этот день, после веча, где он хотел всенародно каяться и где, напротив, он услыхал о смерти мужа той женщины, которая была горькой отравой всей его жизни, он ходил как помешанный. Перед его глазами носились кровавые картины коростынской и шелонской битв; он слышал ужасающий клич москвичей и татар: «Москва! Москва!..», «Алла! Алла!..». Неведомые птицы с человеческими лицами веяли на него своими крыльями, и он. слышал в шуме ветра, в журчанье вод Волхова: «О, Упадыш! Упадыш!..» Эти живые люди без лиц, ходящие по Новгороду, — это ходит его мрачная совесть. Мрак, ужасный мрак на душе!.. Где же выход из этого мрака?.. Горислава, ломающая руки в виду резни на берегу Ильменя... Что ему до нее и что ей до него?.. А между тем мрак на душе все темнее и темнее...

Та, которую он любил, теперь может принадлежать ему. Что она?..

Но тут же перед ним вставали новые ужасные картины... Москва идет на Новгород: опять предстоит резня, опять польются реки крови, но Новгород не устоит... Чем упорнее будет сопротивление со стороны новгородцев, тем ужаснее должна быть месть москвичей... А месть московская известна: они не пощадят ни жен, ни детей...

Не пощадят жен... Не пощадят и ее, ту, которая одна была солнцем его пасмурной жизни...

«Утопись, утопись, Упадыш, — что-то шептало ему, — один конец тебе...»

И он шел на мост... Но с моста он видел Побережье и выходящий на Побережье их дом — «чюдный» дом Марфы...

— Отыди, сатано, не смущай, — шептал он и с ужасом отворачивался от воды, которая манила его в свою глубь, и убегал с мосту.

«Изменник, изменник, — шептал ему другой голос, — окаянное чадо новгородское...»

— Воистину окаянное!..

Он глянул на небо, ища утешенья, на святую Софию, на вечевую колокольню. Там, над оконной перекладиной, торчит седая голова звонаря...

— Один Корнил любил меня, как приблуднаго щенка...

Он хотел было идти к кудеснице — посоветоваться с ней, но ему стало страшно...

— Она, всему она виной, окаянная!

Он глянул опять на вечевую колокольню, на угрюмые стены «детинца»... На стенах чернелись пушки. Ему представилось, как они будут палить в москвичей...

— Забить их, заколотить весь наряд, — сказал он вслух и сам вздрогнул: не устоять тогда Новугороду, не быть и кроволитью...

И он исполнил это безумное решенье. Но его схватили.

И вот теперь его привели на казнь пред лицо всего Новгорода. Он казался спокойным, только бледнее обыкновенного и задумчивее. Глаза его, видимо, искали кого-то в толпе и не находили... Он грустно качал головой, как бы говоря: «Нет, не увижу, и в этот последний час не увижу...»

Вечевая площадь была полна народа, но он безмолствовал. Не привыкли новгородцы видеть казни. В пылу разгара политических страстей, в порыве всенародного увлеченья они не задумывались забивать каменьями посадников и житых людей, топить своих лиходеев в Волхове, как собак; но это делалось в минуты вспышек. А видеть, как человека, который стоял смирно и не защищался, будут убивать обдуманно, хладнокровно, — этого видеть вольным новгородцам не доводилось...

И посадник, и все власти смотрели с помоста такими сумрачными. И им казалось тяжким казнить новгородца.

Даже палача для этого дела нельзя было найти в Новгороде: никто не соглашался убивать хладнокровно беззащитного брата своего.



Выискался какой-то «чудин» из «скудельнаго места»[73] — гробокопатель, и ему вручили огромный, заржавевший, хотя теперь и отточенный топор палача.

Упадыш стоял лицом к помосту. Около него палач с топором и рогожным мешком да несколько ратников с бердышами.

— Господо и братие! — дрожащим голосом сказал посадник. — Вы знаете вины человека сего... За измену святой Софии и Господину Великому Новгороду повинен есть смерти... Право мое слово?

— Право, господине... — нерешительно отозвалось несколько голосов.

Площадь разом всколыхнулась как волна и снова точно застыла.

— Верши, человече! — махнул рукой посадник «чудину».

— Постой! — вдруг остановил его Упадыш. — Дай помолиться.

Палач несколько отодвинулся, а Упадыш стал молиться на Софийский храм. Все глаза напряженно следили за ним. Никто не шевелился.

Кончив молиться, осужденный стал кланяться на все четыре стороны, глаза его снова, по-видимому, искали кого-то в толпе.

— Простите меня, окаяннаго, — надтреснутым голосом произнес он, низко кланяясь, так что густые рыжие волосы покрыли до половины его бледное лицо.

— Бог и святая Софья простят! — прошел ропот по толпе.

— За вас, братцы, умираю. Вам добра искал, не привел Бог... За молодчих, за сирот голову свою полагаю. Простите!

Какой-то смешанный говор прошел по толпе. Все заколыхалось, задвигалось... «Ах, Упадыш! Упадыш! Лучше б тебе не быть в утробе матерней, чем наречься предателем Новгорода!» — явственно прозвучал в толпе чей-то голос.

Осужденный встал на свое место, сложил на груди руки, нагнулся вперед и вытянул шею.

— Я готов — верши, — сам подсказал он палачу и закрыл глаза.

Палач поплевал себе на ладони, обхватил конец топорища и высоко занес топор над головою, словно собираясь рубить бревно.

Топор блеснул в воздухе и глухо ударился о толстую загорелую шею Упадыша, но и до половины не перерубил ее. Несчастный упал на колени. Кровь брызнула ручьем.

— Ох, Господи! Не осилил! — послышались голоса.

— Не перерубил! Вдругорядь... ах!

Палач снова ударил по тому же месту. Жертва людского безумия валялась уже на земле, в ужасных корчах, истекая кровью. А неумелый палач продолжал добивать ее, рубя как дрова, как-то растерянно хряская топором то по шее, то по голове...

— Ах, батюшки, жив еще... трепыхается...

— Ах, чудин, чудин! Не за свое дело взялся...

— В Москве бы сразу...

— Москва сему делу навычна... Москва на крови стоит...

— Там как пить бы дали...

— Точно... А то на! Вон еще все ручкой шевелит.

— А нога вон отмашкою дрыгнула... Страх какой!

73

Кладбище.