Страница 52 из 55
Наверху их не сразу пустили; двери церкви были заперты, и когда растворились — что символизировало Воскресение, — радостный хор с новой силой устремился туда.
«Христос Воскресе», сказал Петя Лизавете. «Воистину Воскресе», ответила она, и когда Петя трижды поцеловал ее в побледневшие губы, на глазах ее стояли слезы. Он сам чувствовал, что глаза его влажны. Почему это было? Он не знал. Но он вспомнил тот момент, когда они перед аналоем трижды поцеловались, «свидетельствуя перед церковью о своей любви». Тогда они были еще беззаботно молоды и счастливы счастьем детей. Теперь знали уже отчасти жизнь, ее горе, соблазны, — и теперешний поцелуй, со словами о Воскресшем Христе, показался Пете еще возвышенней, значительнее тогдашнего. Освящал ли, благословлял ли Христос их союз, этого нельзя было сказать. Но как и во всей службе, в этом поцелуе была надежда, укрепление к будущему.
Возвращаясь домой, они охраняли свечи ладонями, чтобы донести непогасшими. Дома никого не было — они не хотели бы сейчас никого видеть; вдвоем съели кулича, пасхи и, не говоря сами за что именно, подняли по бокалу вина за прекрасное и настоящее, к чему стремились. Эта заутреня и розговены остались для них навсегда памятником чего–то порубежного, той черты, с которой как будто начинается новая жизнь.
Через три дня, когда праздники были уже на исходе, они получили из деревни телеграмму: дедушка скоропостижно скончался.
XLVIII
Ночь в Италии, у Сестри, на развалинах монастыря, была решающей в жизни Степана.
С нее началось его духовное возрождение. Прежде всего он почувствовал давно не испытанный прилив силы и бодрости. Он с прежней ясностью сознавал всю тягость ответственности и заблуждений, лежавших на нем, но ему уже не казалось, что он отверженный. Зависело это оттого, что теперь в его сердце сияла любовь к Евангелию, Христу. Эта любовь, принимая в себя — как море большую реку — его прежнее народолюбие и сочувствие угнетенным, освещала их необыкновенным светом. Она давала объект поклонения — жизнь Христа, она давала путь к искуплению совершенного, путь к подвигу.
Степан не перестал думать, что главная задача его деятельности есть помощь народу на пути освобождения, приближения к царству света и правды, — но теперь это освящалось именем Христа. Потому надо так делать, полагал он, что милосердие и братолюбие завещал Христос, и делать надо теми же средствами, какими делал Он: любовью и проповедью. Не рассуждая о том, насколько это приложимо к другим, Степан твердо знал, что сам он уже неспособен на насилие. Он мог сопротивляться лишь пассивно. Это новое, чистое сознание, вместе со смутной надеждой на то, что любовь снимет бремя с его совести, давало ему светлое настроение.
С ним он уехал в Россию. Он не знал еще в подробностях, как будет проводить свои новые взгляды: хотя он и не отказывался от социализма, напротив, по-прежнему, твердо был уверен в его правде — однако, ему трудно, пожалуй, даже невозможно было бы одобрить теперь все способы действий, применявшиеся социализмом русским. В частности, он был, конечно, против террора.
Жизнь не дала ему столкнуться в решении этих вопросов с товарищами: в России его тотчас арестовали, и теперь уже как террориста. Через полтора месяца он приближался к месту своей новой жизни, каторге на реке Амуре.
Тут в первый раз пришлось ему говорить о волновавшей его теме и в первый раз, после порядочного промежутка, испытать физические страдания и издевательства.
Товарищи отнеслись к нему разно: большинство с ним не соглашалось, говоря, что хотя идеалы евангельской кротости и возвышенны, но к жизни неприменимы. Ему приводили примеры, откуда следовало, что в некоторых случаях физическое насилие необходимо. Это не колебало общего его духовного устремления. Он возражал, что социализм настолько ему ценен, насколько несет в себе начала гуманности, добра и милосердия. От террора же отдельных лиц — лишь шаг до казней, по приговорам трибуналов: что совсем принижает их идею.
Из споривших лишь один согласился с ним. Это был немолодой человек, чахоточный, не в первый раз бывший в Сибири, и в Сибири же получивший чахотку (жандарм проломил ему коленом грудную клетку) — по фамилии Типол. Худой, желтый, с нечесаной бородой, он ехал на неминучую смерть. За последние годы своей страдальческой жизни он много думал о том, как жить. Он сказал:
— Товарищ Степан прав.
Ему стали возражать, но он, лежа на своей койке и глядя куда–то вдаль темными глазами, ответил:
— Я сам раньше был террористом. Но теперь думаю по-другому. Мы не имеем права смерти над людьми. Пусть это делают те, кто за зло. Социализм гуманитарен. Жизнь человека неприкосновенна.
Он сказал это тихо. Он покашливал, отирал платком пот со лба и его глаза выражали что–то серьезное, и большое, до чего он додумался в мучительные часы болезни и сознания скорой смерти.
Этот разговор происходил за несколько дней до несчастия, обрушившегося на этих людей, плывших, чтобы войти в первые круги Ада и погибнуть там.
В их среде не все были настроены как Степан или Типол. Были очень молодые, и горячие люди, которым хотелось вырваться. Для этого, по общему уговору, решили разобрать обшивку в одном месте, где она была слаба, сделать брешь, и во время ночной стоянки попытаться бежать. Работали по очереди, в величайшей тишине и тайне. Однако, на одной поверке, когда в камере произвели обыск, работа была открыта. Начальство знало, конечно, что делалось это сообща. Но почему–то, быть может, чтобы чувствительнее было наказание, решили отобрать тех, кто казался строптивее, высечь розгами и запереть в карцер. Произошла зверская сцена. Разумеется, ссыльные сопротивлялись, не желая отдавать товарищей. Сопротивлялся и Степан. Он загородил собою маленького еврея, бундиста, отчаянного и страстного мальчика, который в общей свалке был затиснут в угол. Степан уперся как бык, схватил одной рукой скобу, плечом прижался к стене и, отставив назад ноги, не давал подступу в угол.
— Возьмите лучше меня, — говорил он спокойно. — Возьмите меня.
На его глазах били прикладами его товарищей, били и его, но он стоял упрямо и твердо: он был силен физически. Среди воплей, обезображенных страданием и ударами лиц, выволокли, наконец, всех кого хотели. Тогда набросились на Степана. Солдат догадался хватить его прикладом по руке, другой по голове, и в ту же минуту кто–то ударил его кулаком по переносице: из глаз посыпались искры, он застонал и опустился вниз.
Он не потерял сознания, и видел, как в двух шагах от него били Типола, но правая рука у него не двигалась, он лежал ничком на полу. Бундиста, истерически сопротивлявшегося, выволокли, как галченка. Ткнули Степана несколько раз сапогами, потом захлопнули двери. Через несколько минут Степан встал и отер кровь с разбитого лица.
Случись все это три, четыре года назад, Степан испытывал бы бешеное желание борьбы, мщения, как тогда перед Казанским собором, как когда готовился к покушению. Теперь этого не было. Свои собственные мучения не удручали его нисколько; было жаль, большой и глубокой любовной жалостью товарищей; но то, что произошло, представлялось ему актом длительной и тяжелой драмы, ежеминутно разыгрывающейся в мире: актом борьбы добра и зла. Так как он знал, что он и его товарищи, каждый по–своему, стоят на стороне добра, то то, что они выносят и будут еще выносить истязания, он считал законным и нужным. На их стороне была правда, был Бог любви и Бог стаждущих: в этом их большое счастье.
В камере было тихо. Все молчали, кое–кто лежал на нарах, некоторые рыдали. Ссыльный Любенко, нервный человек с жилистыми руками, высунулся в окно и кричал:
— Негодяи! Негодяи!
Когда на палубе началась экзекуция, и стоны истязаемых стали слышны внизу, опять, как электрическим током возбужденная, вскочила камера, и, кто чем попало, стали все колотить в стены, в дверь, и кричали. Эти крики людей, мучимых утонченной казнью — сознанием, что рядом страдают товарищи, — были еще ужаснее того, что происходило наверху. У Типола шла горлом кровь. Он лежал на наре, отвернувшись лицом к стене, плакал, и колотил рукой в стену. На его наре сидел Степан. Правая его рука, вероятно вывихнутая ударом, висела недвижно. Он молчал. Он знал, что бесцельно кричать в пустыне, где шел пароход. Знал, что в этих местах засекали на смерть девушек, как это было в восьмидесятых годах, пристреливали людей, как собак, что тут люди травились, голодали в виде протеста, и все это не смягчало ничьих сердец. Знал он, что на каторге, куда их везут, в прошлом году тыкали лицами в параши арестантов за то, что они недовольны были тухлой пищей. В этом краю зверей, управляемом зверьми, некому было жаловаться; неоткуда было ждать пощады.