Страница 4 из 12
Он думал, что сразу заснет. Но, как это бывает при избытке впечатлений, сон не шел к нему. Картины прошлого вставали одна за другой.
Уроженец Неаполя, Стаций уже более двадцати лет, со времени прихода к власти династии Флавиев, жил в Городе и на родине бывал редко, наездами, поэтому многие события здешней жизни проходили мимо него, не слишком охочего до новостей и тем более слухов и сплетен. Каждое новое посещение пробуждало в нем то щемящее чувство, которое, должно быть, испытывает всякий, кто волею судеб покинул край, где прошли его детство и юность. От раза к разу он находил Партенопею немного изменившейся, в чем-то обновленной, в чем-то обветшавшей, однако неизменным оставалось ощущение томной лени, окутывающее этот город, щедрое южное солнце да неисчерпаемая синяя чаша Дикархейского залива. Здесь суровая римская добродетель смягчалась истинно-греческой вольностью, – это был тот свежий воздух, которого Стацию так не хватало в чопорном и разнузданном Риме. Всякий раз ему хотелось остаться здесь навсегда, но всякий раз он понимал, что это лишь мечта, которая если и осуществится, то, может быть, только под конец его жизни, чтобы и ему упокоиться где-то поблизости от могилы с детства до боли любимого Вергилия.
За прожитые сорок пять лет жизни Стаций получил признание в узких кругах тонких ценителей ученой поэзии, что отнюдь не принесло ему богатства и давало лишь возможность существовать в похвальной воздержности, не знающей излишеств. Он старался относиться к этому философски. Вот уже десять лет он работал над главным, как сам считал, трудом своей жизни – «Фиваидой», поэмой, объединяющей все мифы фиванского цикла. Поэма требовала кропотливого изучения мифов во всех мельчайших подробностях и многочисленных ответвлениях, упорного труда над каждым словом и выражением и приносила ему немало творческих мук и радостей. Но надо было чем-то жить самому и содержать свою, пусть небольшую, семью, состоящую из жены Клавдии и ее дочери от первого брака, теперь уже невесты на выданье. К счастью, обе они неприхотливы, но есть какой-то предел, ниже которого он не мог позволить себе опуститься, чтобы не скатиться в откровенную бедность. Находить нужные знакомства и щедрых покровителей он не умел. Роль клиента[19] ему претила. Как мог берег он старые связи, завязанные еще отцом, и именно эти связи удерживали его в Городе. Отцу как-то удавалось совмещать увлеченность высокой поэзией с деловой хваткой, сыну это не передалось. Стаций боялся, что, вернувшись в Неаполь, не сможет найти ни достаточного числа покровителей, ни учеников, какие хотя бы в небольшом количестве имелись у него в Риме.
Насиловать свой талант поделками на злобу дня и на потребу заказчикам он тем более не мог. Когда-то, в период полного безденежья, ему пришлось продать фабулу задуманной поэмы «Агава» миму Парису, и денег он получил за это втрое больше, чем получил бы за всю поэму, но от этой сделки у него осталось гадливое чувство, и впоследствии подобным способом Стаций не зарабатывал. Изредка лишь отдыхал он от главного труда, сочиняя стихотворения на случай, за которые можно было, помимо всего прочего, получить деньги, но его вдохновение было неподатливо, а случай, как известно, спереди лохмат, а сзади лыс[20], и ухватить его можно только сразу. Чтобы что-то кому-то посвятить, Стаций должен был чувствовать расположение к этому человеку, а кроме того, этот человек должен был дать ему некий повод, который был бы сродни его дарованию. Принесшее ему победу стихотворение о конной статуе цезаря Домициана было редкой для него удачей. Да, в какой-то миг вид этой статуи, освещенной закатным солнцем, вызвал в его душе восторг, и этот восторг породил образ, помог забыть о многом, что обычно сковывало его уста. Но потом он не раз размышлял и, испытывая свою совесть, сомневался: не кроется ли здесь презренное желание польстить сильному мира сего или малодушная осторожность? Первое едва ли, вторая – возможно, учитывая требования времени. Писать стихи и вообще промолчать о здравствующем цезаре значило попасть под дамоклов меч подозрений. Но ведь воспевали же Августа великие Вергилий и Гораций, не считая это для себя зазорным! От отца Стаций унаследовал спокойно-уважительное отношение к Флавиям: в любом случае по сравнению с несколькими предыдущими принцепсами они были как небо и земля, они спасли страну от хаоса и водворили мир, цезарь Домициан был достаточно образован и даже имел неплохой литературный вкус, а мрачная подозрительность, усиливавшаяся в нем в последние годы и вызвавшая новые гонения на сенатскую знать, представлялась Стацию чем-то вроде болезни, заслуживающей скорее снисхождения, нежели злорадства. По-настоящему отвратительными казались Стацию лишь вновь поднявшие голову доносчики, и чего бы он никогда не мог сделать, так это, подобно Марциалу, восхвалять страшного Ре гула, по роду занятий адвоката, а по делам – клеветника, погубившего многих.
Серебряный венок победителя покоился тут же, у его изголовья. Поллий заверил поэта, что за сохранность вещи в его доме он может не опасаться. Стаций взял его в руки, чтобы впервые за этот день получше рассмотреть. Один такой же венок, полученный пятнадцать лет назад, еще при жизни отца, уже хранился в его доме, и никакие денежные затруднения не могли заставить его продать эту награду или отделить хотя бы листочек на продажу. Правда, было несколько случаев, когда он уже готов был решиться на это, доставал венок и звал Клавдию, чтобы сообщить ей свое горькое решение. Но всякий раз Клавдия молча отбирала у него драгоценность и водворяла на место.
Внезапно в его мозгу вновь всплыла мысль, мелькнувшая днем: что венок и само слово «серебро» как-то связывается у него с женой Поллия. Но как, почему? Может быть, он прежде видел ее на Августалиях? Однако Поллий утверждал, что она не любительница поэтических состязаний. С первого взгляда она показалась ему молодой. Значит, молодой он ее и запомнил. Полла, Полла… Кого он знал с таким именем? Лишь нескольких аристократок. Почему же он не может вспомнить? Что за затмение?
Стаций закрыл глаза и погрузился в полудрему. В тонком сне он увидел гигантскую воронку Помпеева театра, снизу доверху заполненную народом. Сцена напоминает опушку леса – за ней ярусные ряды порфировых колонн с коринфскими капителями белого мрамора. Он, Публий, видит все это впервые: ему всего пятнадцать и он первый раз в Риме. Они с отцом приехали, чтобы посмотреть поэтические состязания, устроенные молодым цезарем Нероном. Судьи назначены по жребию из консульского звания, судят с преторских[21] мест. Сам цезарь в числе состязающихся!
Самые достойные граждане выступают с латинскими речами и со стихами. Вот на сцене худощавый юноша, не очень высокий, немного угловатый, но весь как-то устремленный ввысь: запрокинутый лоб, волевой подбородок, длинная шея, прямая спина, расправленные плечи. Нет, красавцем его не назвать. Однако есть в нем что-то значительное. Лицо с резкими чертами немного напоминает трагическую маску. Глашатай объявляет имя: Марк Анней Лукан. Так вот он, племянник всесильного Сенеки, наставника цезаря! Ему прочат будущее нового Вергилия при новом Августе! В отличие от многих, Лукан не поет, а только напевно читает. Читает свою поэму об Орфее, спускающемся в подземное царство. Публий изумляется красоте его стиха. Странные, мрачные образы, неослабевающее напряжение, тревога, отчаяние, но стих струится, как мощный поток, сметающий все преграды на своем пути. Такому не стыдно петь об Орфее! Гармония его собственного стиха, пожалуй, способна двигать скалы! Публий смотрит на отца. Тот кажется несколько озадаченным. Неужели ему это не нравится? Да, многое непривычно, но ведь это так прекрасно! Юноша кончает свое выступление. Театр ревет: «Софо́с!»[22] К этому возгласу от всей души присоединяет свой голос Публий. Отец тоже громко и уверенно произносит: «Софо́с!»
19
Клиенты в древнем Риме – прослойка населения, зависимая от патрициев; люди, ищущие покровительства богатых и власть имущих.
20
Римская пословица.
21
Претор – второй после консула сановник, осуществлявший верховную судебную власть. Тем самым оценка поэтических состязаний по авторитетности как бы приравнивается к решению высшего суда империи.
22
«Софо́с!» – по-гречески буквально означает «мудро», «искусно». Одобрительный возглас, аналогичный современному bravo.