Страница 3 из 9
— Контрамарок только две.
— Ты что, Стасик, — заволновалась Пиратова, — ты же обещал.
— Ладно, — мужественно сказала я, — у меня в принципе есть тут дело недалеко.
— Нет уж, — непреклонность Уныньевой всегда была самой заметной чертой ее характера. — Или все, или никто.
— Ну, решайте, — пиратовскому брату надоело ждать, хотя он все еще с удовольствием рассматривал породистые ноги Уныньевой.
Я вздохнула и чуть не поперхнулась своим вздохом — прямо напротив меня стоял Он.
Борис Суршильский.
***
Борис Суршильский смотрел не на Уныньевские ноги и даже не на белые волосы Пиратовой, он смотрел мне в глаза. Все остальные уже давно замолчали, оказывается, только мы, увлеченные спором, не заметили появления Самого Главного на этом празднике человека — солиста Группы, который еще играл на гитарах, а когда не пел — на саксофоне и флейте.
Я до сих пор считаю духовые инструменты чрезвычайно волнующими. Звуки, рожденные силой дыхания — как это странно и как прекрасно! По сей день самый вид гобоя (или пусть даже тубы) беспокоит меня, как обещание любви или вина...
А уж тогда — у каждой девицы наших (плюс-минус пять) лет на стене висели портреты Бориса Суршильского, нахмуренно дующего в мелкую, но золотую пропасть саксофона, или прижавшего гитару к чреслам, или просто склонившего голову набок перед микрофоном. Он, конечно же, был писаный красавец — черноокий и невозможный... Он, конечно же, носил черную одежду и курил так, что умереть можно было.
И тогда, в служебном предбаннике Дворца молодежи, он тоже курил, выдыхая дымные спиральки прямо в плакатик “Курить воспрещается”. И, повторюсь, (ибо меня по сей день согревает это воспоминание), Борис Суршильский смотрел на меня.
— Что случилось? — дивные, мягкие звуки его голоса оказались полной неожиданностью для Пиратовского брата, и он подпрыгнул на месте.
— Контрамарки не хватило, — сказала я, улыбнувшись.
Борис Суршильский изящно бросил окурок в открытую дверь, взял меня за руку и повел за собой, как Наполеон — Марию-Луизу. Пиратова и Уныньева, а также все остальные остолбенели.
Суршильский привел меня в зал, посадил на какое-то место в ряду (а контрамарки вообще были без мест, кстати) и героически ушел, не оглядываясь. Через пять минут рядом уже сидели запыхавшиеся Нина с Зиной.
— Что, что это было? — подозрительно спрашивала Нина. — Ты скрыла от нас такое знакомство? Как это ты могла?
— Не было никакого знакомства. Он просто захотел помочь девушке.
Зина молчала, и меня пугали ее застывшие, будто у трупа, глаза.
Пока я доказывала Пиратовой свою невиновность, зал стремительно заполнился. Скоро в нем не осталось ни одного места — даже в проходах и на лесенках сидели взволнованные поклонники и перешептывались, и посвистывали от нетерпения.
***
Погас свет. Все равно было видно, как на сцену выходят какие-то люди, и когда свет снова зажегся — началась музыка. Тут я совсем забыла и свое имя, и своих подруг, я просто ушла в музыку, ушла в поющего Бориса Суршильского. Мне — и всем остальным в зале, казалось, что он пропевает программу исключительно для меня одной — точно так же больным кажется, что лечащий врач думает только о них, а ведь врач потом, после осмотра, идет спокойно в ординаторскую курить, есть бутерброд или смотреть телевизор, доверчиво склонив голову на плечико симпатичной медсестрюшки.
Я недавно, Принцесса, попробовала заново послушать эти вот старые суршильские песни — и ты знаешь, несколько раз пришлось даже сморщиться, как бывает, если прикусишь язык или чиркнешь случайно вилкой по десне. А тогда — ну, что говорить? Борис Суршильский! Он ведь прочитал все нужные книги, он переслушал тонну недоступной нам (ни физически, ни умственно) музыки и теперь вещал о своих открытиях многоликому залу, половина которого были молодые девицы неустоявшегося характера.
Последняя песня была особенно хороша — медлительная, тягучая, как липовый мед, и такая страстная, и такая вся про подлинное чувство, которое некоторые называют любовью.
Зина утирала слезы, Нина улыбалась, а я чувствовала, как горят мои щеки — о них можно было, наверное, спички зажигать.
Музыканты ушли. Ушел Суршильский, красиво поклонившись и воздушно поцеловав зрительный зал, немедленно отозвавшийся коллективным девичьим вздохом.
А Пиратова почему-то стала нас подталкивать к лесенке, ведущей на сцену.
— Ты чего, Пиратова, автограф захотела? — спросила Уныньева, к которой довольно быстро вернулась желчная язвительность.
— Стасик сказал — приходите в гримерку.
Мы послушно, как телки (впрочем, ими мы, наверное, и были), пошли за кулисы — сначала по лестничке поднялись на сцену, где пахло пылью и неведомым, где вились провода и все еще блистала оставленная разносторонним Суршильским гитара “Стратакастер”.
За ценами все было уже не так волнительно — две маленькие комнатки, тесно забитые курящим людом, полуголые мужчины: надо полагать, музыканты снимали с себя пропотевшие одежды, но Суршильский был уже переодет — и снова в черное. Он скользнул по нам взглядом и улыбнулся.
Пиратова достала из сумки пачку сигарет “Космос”.
— Ты что, Пиратова, а как же Минздрав?
Нина молча раскурила сигарету и выпустила дым в проходящего мимо двоюродного Стасика.
— Дай я тоже попробую, — Уныньева вытащила сигарету из пачки и теперь разминала ее в руках, как опытный курильщик.
Суршильский стоял в глубине комнаты и нежно держал в руке ладонь стареющей — двадцатипятилетней, не меньше! — блондинки. У нее была прическа, будто ей сырую завитую булку уложили на голову, как на противень. У нее была длинная клетчатая юбка в складку и очки на носу. А Суршильский все держал и держал ее ладонь в руке, а потом и вовсе пошел с блондинкой куда-то прочь. Но не на сцену.
Мы ждали.
Постепенно народ в гримерке рассасывался — пронесли мимо тяжелую аппаратуру, пробежал ярко-рыжий барабанщик, на ходу рассказывая бас-гитаристу довольно древний анекдот, прошелестели дружной стайкой девицы, близкие к искусствам, но Суршильский так и не возвращался.
— Идите вниз, — сказала я подругам. — Я зайду в тульку и вернусь.
— Внизу тоже есть тулька, — заметила подозрительная Пиратова.
И тут раздались шаги.
***
Суршильский шел один и улыбался. Потом поднял глаза, увидел нас и нахмурился.
— Вы меня ждете?
Достал авторучку из кармана рубашки, спросил:
— Где расписаться?
Девчонки достали из сумок пустые бланки для анализов, и Суршильский поставил свою кудрявую подпись прямо под мелкой строчкой “юные эритроциты”.
Я это отметила автоматически, а также то, что деликатная Уныньева уводит Пиратову вниз по лестнице.
— А вам? Мы, по-моему, знакомы?
— Три часа назад вы провели меня на концерт.
— Вам понравилось?
Он был вежлив — ледяной, холодной вежливостью.
— Весьма. Я хочу... с вами... поговорить.
— Говорите.
Я вздохнула, взяла его прекрасную музыкантскую ладонь в свои руки, многократно умытые проточной водой:
— Я уже все сказала.
Суршильский тоже вздохнул и стал говорить мне “ты”.
— Можешь прийти к нам на репетицию. Туда ходит много девиц. Угол Егорова и Кантария, институт связи, цокольный этаж.
— По-русски это значит подвал?
— Если тебе так больше нравится — подвал. Приходи, стало быть, в подвал.
— Когда? — отравленная сладким ядом унижений, крикнула я в черную спину.
— Каждый день с трех до шести.
Дверь в гримерку захлопнулась.
***
Вот здесь, в этом самом дворе, где мы с тобой оказались, дорогая Принцесса, четырнадцать лет назад стояла до смешного такая же осень, хотя был всего лишь только август. Медово-медные листья на ступеньках памятника, почти безлюдный Институт Связи глядел своими окнами прямо в каменные глаза изобретателю радио. Мы прошуршали (просуршали, сказала Пиратова) по листьям прямо к институту, стесняясь окон окружающих домов. В сумках мялись халаты, от Пиратовой знакомо пахло хлоркой. Думать о медицине, о родной больнице номер три и даже о зловредном Собачкове было приятно, все это заслоняло нас, будто щитом от неизвестного, нового, непонятно зачем нужного опыта.