Страница 8 из 11
Боялась, что сестра скажет: «Забери к себе хоть на время. Пока оклемаюсь». Ну как она приведет Валентину к себе? Вернее, не к себе – к любимому. Можно представить, что доволен он не будет. Характер у Валентины не сахар, а с болезнью уж точно не улучшился. Капризничает, вредничает, подначивает. «Ох, поломает она мою жизнь, поломает! И счастье мое поломает – как пить дать! Знаю я Вальку как облупленную», – тревожно думала она.
Но – пронесло! Валентина коротко бросила:
– Домой! На Шаболовку.
Маруся облегченно вздохнула – получилось громко, Валентина бросила на нее взгляд, криво усмехнулась и сказала:
– Что, испугалась, милая?
Та смущенно отвела взгляд: «Да ну ее! С ней лучше не связываться. Злющая, загрызет».
Проводила сестру до подъезда, потопталась на пороге квартиры, учуяла – пылью пахнет и гнилью какой-то, что ли. Поставила Валькину сумку и спросила:
– Пойду? А то счетчик-то тикает!
Валентина снова усмехнулась и кивнула:
– Да иди. Толку-то от тебя… Как от козла молока. Поспешай, а то опоздаешь своим счастьем насладиться!
«Вот точно – завидует!» – злорадно подумала Маруся.
И вздохнула – есть чему. Понимает ведь, не дура! Ох, бедная Валька. Злющая, колючая, но… Бедная! Что ж, у каждого своя судьба. Кому розги, а кому пряники. Сама выбирала – никто не заставлял. Что ж тут поделать?
Дома ее ждал хмурый возлюбленный. Резко бросил:
– Где тебя носит?
Она залепетала, оправдываясь. Он перебил:
– Меня все это не колышет! Изволь быть дома – хотя бы к моему приходу. – Бросил на диван книжку, оделся и ушел, громко хлопнув дверью.
Маша от обиды расплакалась и, утирая слезы, подумала: «Все, к чертям! Никогда больше. Самое главное – он. Он и я. Все, точка. Больше никто. Никто не важен и никто не нужен. У меня своя жизнь и свое счастье. И рушить его я не позволю. Никому». Прилегла на диван и отодвинула книжку – листки какие-то. Перепечатанные. Какой-то Солженицын, «В круге первом». Никогда не слышала. Любит он всякую муть, нормальным людям неизвестную. Начитается, а потом расстраивается. Брови хмурит, курит, молчит. Квартиру шагами меряет. И зачем такое читать? Только глаза портить – шрифт-то мелкий, плохо пропечатанный. Глаза и настроение – себе и ей. Дурь какая-то, не иначе. Вздохнула и закрыла глаза. Тяжелый какой-то день. Мрачный. Валька эта, он… Ушел, дверью шарахнул. Характер – не мед. Обижается долго, обстоятельно. Молчит, на вопросы не отвечает. Словно сыч. Пока помирятся… Дня три пройдет, не меньше. Что ж, Маша привыкла терпеть. И на этот раз стерпит. Потому что есть ради чего.
Ради любви – вот чего. И еще – ради их ночей. Таких сладких и таких… что даже не по себе становится. Кошмар какой-то.
Опять вздохнула, тяжелее прежнего – вот ведь привязал к себе! Крепче каната. Правильно Валька говорит – какая самая тяжелая операция для женщин? Не аборт – ни-ни. Правильно. Удаление члена из головы.
Правда, Валька выражается еще покрепче. Стыдоба.
Грубо, смешно, а ведь правда!
Маруся сладко улыбнулась, вспомнив их с Владиком жаркие ночи, и прошептала:
– Привязал, не отвяжешься. И не хочу – не приведи бог!
В доме Кутеповых стало совсем тихо. Исчезли гости, испарилась родня. Даже братья и сестры из деревни перестали приезжать – слух, он ведь быстро по земле ползет, быстрее ветра. Особенно печальный. Ольга, как всякая женщина, оказалась покрепче своего сильного мужа. Поднимала себя из постели, прибиралась в доме – не так, как раньше и как привыкла, слегка. По верхам – пыль протрет, и ладно. Кое-как готовила и обед – тоже что попроще. И самой тяжело, и мужу все равно – похлебает, не разобрав, и буркнет дежурное «спасибо».
Исчезли запахи сдобных пирогов и сладких булочек с вареньем и запах вишневой наливки в огромной, зеленоватой бутыли, прихваченной из деревенского погреба. И не краснели, не переливались румяными бочками ровные помидорки, упакованные в трехлитровые банки – на долгую зиму. Запылился и посерел любимый Ольгин ковер на стене – красный с золотистыми цветами и разводами. И люстра-обманка потускнела, не хрусталь, конечно же, нет – но очень похоже. Особенно когда чистая – висит и переливается, хотя и пластмасса. «Каскад» называется. В очереди отстояла за ней два часа. Вот счастья-то было…
Господи! Сколько же тогда было счастья! Не жизнь – одно огромное сплошное счастье!
А ценила ли? Да, разумеется, ценила. Не такой она человек, чтобы хорошего не замечать. Ценить – ценила, а вот оценить все тогда не могла. Как много у нее было счастья. Как много радостей, тепла и надежд.
Надежд! Вот что главное. А когда без надежды… Для чего тогда жить?
Теперь на уме и в сердце было одно – Ваня. Даже боль из-за дочерей отошла на второй план. Да и понятно – детей у нее… нет. Как ни горько об этом думать. А вот Ваня есть. Ее муж, ее друг. Любимый человек. И больше никого на всем свете. Надеяться не на кого.
Вот и получается – надо друг друга беречь. Поддерживать. Плечо подставлять. Потому что она без него – ну, все понятно. А он без нее и вовсе пропадет. Мужик, он же только на вид мощный. А поглубже копни…
А Ване лучше не стало. Так и ходил по земле, волоча ноги. Словно не жизнь у него, а мука вселенская. Впрочем, так оно, наверное, и было.
Пыталась завести разговор о дочках:
– Ну всяко в жизни бывает. У всех по-разному складывается. Живы – и слава богу! Чего нам, родителям, еще надо…
Но он ее обрывал на полуслове и начинал кричать, да так… что сердце останавливалось – от страха за него. И она эти разговоры прекратила – к чему?
Однажды Иван увидел свою младшую дочь Марусю. Случайно, на улице. Так и замер с открытым ртом – волосы крашеные, как будто седые. Глаза аж до висков намалеваны. Губы в красной помаде. А главное – сиськи до пупа вывалены. И юбка кончается там, где у приличных женщин только начинается. Не стыд – срам божий. Идет, жопой виляет, грудь колышется. Ржет, как лошадь. И под ручку мужика держит – не мужика, а так… Хилого, узкоплечего. Портками зад обтянут – того и гляди треснет. Очки темные на носу – видно, глаза показать стыдно. Сигаретка в зубах, и цедит что-то. А та дура наклоняется к нему, в очки эти пижонские срамные пялится и заливается по новой, как в цирке на премьере. А потом – ох, лучше бы не видеть! Потом сигарету из сумки вынула и от его прикурила.
Иван чуть вслед не кинулся, в голове закипело – догонит и прямо убьет. Просто кулаком по башке тупой стукнет его и ее – и все, с концами. Он стоял как в ступоре, пока дочь со своим ухажером в такси не прыгнули и не укатили. Потом, очухавшись, рванул с места, да поздно. Не успел.
А чего не успел? Прибить дочь родную?
Зашел в рюмочную и напился. До соплей. Так, что рухнул на лавочке в сквере. Там его менты и подобрали. Проснулся он под утро – огляделся и ни черта не понял. Стены белые, простыня… И только потом дошло, что в вытрезвителе. Вот какой позор… будет тут и письмо на работу, и Ольгины слезы… Как она там? Ведь целую ночь в неведении.
Никогда – даже с уходом из отчего дома беспутных и подлых дочерей – не было в жизни Ивана Кутепова, заслуженного строителя, героя соцтруда, бригадира и секретаря партийной ячейки, человека кристально честного, надежного и верного, такого позора и краха.
«Кончилась жизнь», – с тоской и стоном подумал он. Кончилась. Потому что жить после этого вряд ли сможет. Потому что есть у человека совесть и честь. Качества, не передаваемые, как оказывается, по наследству.
Как пережила ту ночь Ольга, она сама не помнила. Помнила одно – лежала на кровати и снова молила бога о смерти. А потом… Задремала, наверное. Потому что, когда открыла глаза, Ваня стоял на коленях у кровати и плакал.
– Жить надо, Ванечка. Или – помирать. Другого выхода нет, – прошептала она.
Он почему-то улыбнулся, отчего ей стало как-то неуютно и даже страшновато, и кивнул.
– Будем, Олюня. Куда ж денемся! – И засмеялся каким-то незнакомым и непонятным, скрипучим, дробным и злым смехом.