Страница 45 из 49
Иногда, после такого очередного припадка, я впадал в почти мертвенное душевное состояние, и тогда я нередко сутками лежал у себя в комнате, не выходя из нее, ничего не видя и ничем не интересуясь; потом я погружался в глубокий каменный сон и, проснувшись, снова начинал жить как раньше.
И вот в один из таких дней ко мне опять пришла Сюзанна. Я сравнительно давно ее не видал – с тех пор примерно, когда неожиданная смерть Васильева, которой она была искренне рада, внесла некоторое успокоение в ее существование. Она даже как будто немного поправилась и пополнела; но насколько я мог рассмотреть в полутьме – ставни моего окна были спущены, – в ее глазах стояло прежнее, дикое и взволнованное выражение. Я только начинал приходить в себя после длительной душевной прострации – и мне нужно было некоторое время, чтобы опять вспомнить всю эту историю Сюзанны, Федорченко и Васильева. Но даже когда я усилием воли заставил себя вернуться к ней, мне продолжало казаться, что все это не заслуживает сколько-нибудь пристального внимания.
– Что еще?
– Это опять начинается, – сказала Сюзанна.
Она села в кресло и стала жаловаться, что Федорченко опять оставляет ее одну по целым дням, а нередко и по ночам, что он снова не похож на себя, много пьет, проводит время в кафе и часто ходит – она проследила это – в русский ночной ресторан на Монпарнасе.
– Оставь его в покое, – сказал я, – не думай, что я могу что-либо сделать. Ты его, по-видимому, больше не интересуешь, тут ничего не поделаешь.
– Если бы ты знал, как он обожал меня до тех пор, пока, на мое несчастье, не появился этот сумасшедший.
– Ну да, обожание кончилось.
– Это потому, что он болен.
– Чем?
– Все тем самым.
– Но с тех пор генералов не похищали, насколько я знаю.
– Генерал – это только подробность, – с воодушевлением сказала она, – это только подробность – генерал.
– Подробность или нет, но ты опять начинаешь те же самые глупости.
– Это твой гимназический товарищ, ты должен что-то сделать.
– Что, например?
– Поговори с ним, объясни ему.
– Я не священник.
– Не бросай меня так – на произвол судьбы, – сказала она, всхлипывая. – Я бедная женщина, у меня никого нет. К кому же мне обращаться?
Было ясно, что она возлагала на меня какие-то совершенно фантастические и несбыточные надежды, это почти переходило в манию. Я пожал плечами и обещал ей поговорить с Федорченко, и после этого она ушла, неожиданно и напрасно успокоившись.
Мне не пришлось его долго искать, я встретил его в ту же ночь на Монпарнасе. Я поразился тому, как он похудел; лицо его приобрело постоянно тревожное и напряженное выражение. Глаза у него блестели, и я не знал, следовало ли это объяснить действием алкоголя или другой, более серьезной причиной. Когда мы сели с ним за столик пустого ночного кафе, то после первых же его слов – как давно, во время разговора с Васильевым, – я почувствовал, что теперь все потеряно и ничто не может его остановить. Он начал с того, что спел своим низким голосом – у него был плохой слух, он фальшивил – два цыганских романса. Равнодушно-удивленная физиономия гарсона заглянула в зал, где мы сидели, но Федорченко ее не заметил. Потом он сказал:
– Сегодня живем, завтра умираем, не так ли? Помните, как мы пели, когда кончали гимназию, как это? да, nos habebit humus… и еще – nemini parcêtur.
Я подумал – из какой глубины дошли до него эти слова забытой песни на чужом языке, которых, если бы он продолжал жить так, как жил раньше, он не вспомнил бы до смерти? Он говорил теперь по-русски, не вставляя французских слов, и это тоже было тревожным признаком; до сих пор он избегал русского языка.
В кафе, как всегда, стоял глухой гул особенных, ночных голосов, которые так отличны от дневных. Несколько этих звуков отдаленно напомнили мне те обрывки разговоров и фраз, которые слышатся в темноте, когда поезд останавливается ночью на каком-нибудь полустанке; и вот из свежей полевой тьмы раздаются слова, которыми обмениваются железнодорожные служащие, и их необычные незабываемые интонации. Мы сидели в зале моего кафе, и хотя стойка была отделена от нас перегородкой, я ясно видел ее перед собой: мадам Дюваль со вставными зубами, неподвижная фигура Платона за стаканом белого вина, желтое лицо гарсона, который был счастлив, так как он зарабатывал себе на жизнь, и рядом с ними тупые и медленные движения тщательно одетых сутенеров и проституток, которые приходили сюда, как животные к водопою. Федорченко молчал, подперев руками голову. Потом он сказал одно слово:
– Тяжело.
– Почему?
Он поднял на меня свои тревожные глаза – и мне показалось на секунду, что на меня смотрит какой-то другой человек, которого я никогда не знал и который не имел ничего общего с Федорченко.
– Я все думаю о том же, – сказал он, – о том самом, помните, о чем я вам говорил на Елисейских Полях. Вы тогда не хотели мне отвечать.
– А, помню. Но я думаю, что на эти вопросы ответов не существует, а может быть, не существует и вопросов.
– Хорошо, – сказал он. – Вот вы открываете, скажем, магазин. Вы знаете, зачем вы это делаете: чтобы заработать деньги и прожить. Правда?
– Да.
– Теперь другое. Вы живете – это же сложнее, чем торговать в магазине, и более важно. Правда?
– Правда.
– Зачем вы это делаете?
Я пожал плечами.
– Если владелец магазина находит, что торговать не стоит и что деньги вообще ерунда, – то он магазин закроет, а сам уедет, допустим, рыбу ловить. А если вы не знаете, зачем вы живете, что тогда делать? Что делать? – повторил он. – Ну, хорошо, вот я напиваюсь каждые два дня и тогда ничего не понимаю. Но это же не выход из положения.
– Плохой выход, во всяком случае.
– Я хочу знать, я хочу, чтобы вы мне объяснили. Во-первых: зачем я существую на свете? Во-вторых: что будет со мной, когда я умру, и если ничего не будет, то на кой черт все остальное?
– Что именно?
– Все: государство, науки, политика, Сюзанна, коммерция, музыка – особенно музыка. И зачем небо над головой? и зачем вообще все? Ведь не может быть, чтобы все было зря?
– Я не знаю, что вам ответить.
– А зачем погиб Васильев? Я все время думаю об этом.
– Это, конечно, катастрофа. Но не забывайте, что он был сумасшедшим.
– Вы думаете?
– Уверен.
– Да, но если нет Бога, государства, науки и так далее, то это значит, что сумасшедших тоже нет.
Меня удивляло не только то, что он говорил об этих вещах, но и то, как именно он говорил. До сих пор разговор касался исключительно вопросов материальных, и вот впервые та гибельная абстракция, перенести которой он был не в состоянии, вдруг овладела его вниманием. Она проникла в него, отравляя его незащищенное сознание, и победить это было в тысячу раз труднее, чем голод, или болезнь, или непосильный физический труд. Он все сидел, не поднимая головы, потом опять заговорил медленным и низким голосом:
– Я недавно перечитывал Евангелие.
Я кивнул головой.
– Там мне запомнилось одно место.
– Какое?
– «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы». Значит, ответ на все где-то есть.
Он опять посмотрел на меня, и мне снова показалось, что я встречаю взгляд каких-то человеческих глаз, которых я до этой ночи не видел. Это впечатление было так сильно и явно, что мне стало не по себе. Это было похоже на ощущение, которое я мог бы испытать, если бы вдруг увидел призрак или медленно поднимающегося из гроба мертвеца. В ту же минуту мне стало ясно, что этот человек был обречен не менее безвозвратно, чем Васильев, потому что с такими глазами нельзя было продолжать жить по-прежнему – коммерческое предприятие, Сюзанна, поездки за город по субботам. Мне показалось, что в кафе наступила мгновенная тишина, хотя я продолжал слышать гул голосов у стойки; и было бы естественно, чтобы это состояние разразилось какой-то катастрофой. Но ничего, конечно, не случилось, я старался поддерживать этот тягостный разговор и все больше убеждался, что человек, который сидел против меня, потерял всякое сходство с Федорченко, которого я так давно и хорошо знал. Он говорил о вещах, которые в прежнее время никогда не могли бы ему прийти в голову. Вопросы, от которых он не мог отделаться и ответы на которые ему казались настолько необходимыми, что без них не стоило жить, – все эти вопросы были мне знакомы очень давно; и так как я медленно и постепенно привыкал к их трагической неразрешимости, во мне выработалось нечто вроде иммунитета против них. Федорченко же был беззащитен. Мне казалось, что я присутствую при каком-то жестоком и воображаемом опыте, что я вижу тщетную борьбу организма с быстро распространяющейся болезнью, которой он не в силах одолеть. Это было так тягостно, что пребывание вдвоем с этим человеком становилось почти невыносимо.