Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 48



Понятно само собою, какой переполох в одинокой жизни яснополянских затворников должна была произвести баронесса Менгдень, неожиданно явившаяся из Тулы приглашать Толстых на бал: наследника престола ожидали в Тулу, и местное дворянство готовилось встретить его торжественно. Лев Николаевич, ради своей милой свояченицы, должен был нарядиться во фрак и везти ее в Тулу; Софья Андреевна грустно отговаривалась нездоровьем. Она пишет в своих воспоминаниях: «Левочка решил повезти на бал сестру мою Таню, и я усердно принялась устраивать ей хороший наряд… Когда Лев Николаевич надел фрак и уехал в Тулу на бал с Таней, я принялась горько плакать и проплакала весь вечер. Мы жили однообразно, замкнуто, скучно, и вдруг такой случай, и (мне было едва 19 лет) лишена его».

— Знаешь, Таня, — говорила она сестре, — я бы все равно не могла ехать, если бы и была здорова.

— Почему?

— Да ведь ты знаешь Левочкины воззрения? Могла ли бы я надеть бальное платье с открытым воротом? Это прямо немыслимо.

Сколько раз он осуждал замужних женщин, которые «оголяются», как он выражался.

Это была минутная слабость, грустное настроение. Вообще же говоря, Софья Андреевна мужественно переносила замкнутую деревенскую жизнь — даже тогда, когда ее гнездо еще не наполнилось птенцами.

Но временами все же ей скучно, тесно. Мирная гавань, достигнутая в 18 лет, не удовлетворяет: хочется открытого моря, бури. И Лев Николаевич отмечает в своем дневнике (3 марта 1863 года): «Я боюсь этого настроения больше всего на свете». И в другом месте: «Изредка и нынче все страх, что она молода и многого не понимает и не любит во мне, и что многое в себе она задушает для меня и все эти жертвы инстинктивно заносит мне на счет» (23 января 1863 года).

Он понимал, что надо как-нибудь разнообразить эту жизнь. Но от поездок в Москву надолго он считал необходимым пока воздержаться.

По этому поводу он писал тестю: «Я часто мечтаю о том, как иметь в Москве квартиру на Сивцевом Вражке. По зимнему пути присылать обоз и приехать прожить 3–4 месяца в Москве в своем перенесенном из Ясной мирке, с тем же Алексеем, той же няней, тем же самоваром и т. п. Вы, ваш мир, театр, музыка, книги, библиотека (это главное для меня в последнее время) и иногда возбуждающая беседа с новым умным человеком, вот наши лишения в Ясной. Но лишение, которое быть может, гораздо сильнее всех этих лишений — это считать каждую копейку, бояться, что у меня не хватит денег на то-то и на то-то. Желать что-нибудь купить и не мочь и хуже всего — стыдиться за то, что в доме у меня гадко и беспорядочно. Поэтому, до тех пор, пока я не буду в состоянии отложить столько-то для поездки в Москву, по крайней мере 6000 р., до тех пор мечта эта будет мечтой». Чтобы иметь возможность «отложить», он прежде всего принимается за хозяйство и делает это с обычным для него увлечением.

Он заводит большой пчельник верстах в 2-х от дома, просиживает там в сетке часами, наблюдая и изучая жизнь пчел. Он разводит племенных овец и уверяет, что «не может быть счастлив», если не достанет японских поросят. Получив их, он пишет в восторге: «Что за рожи, что за эксцентричность породы!..» Он разводит плодовый сад, сажает леса елок, пробует заниматься даже кофе, цикорием или вдруг начинает сажать капусту в огромном количестве. Ему нужны интенсивные корма для свиней, и он не останавливается перед постройкой винокуренного завода, хотя молодая жена протестует: ей кажется это безнравственным. У них нет управляющего. Толстой пробует приспособить к этому делу одного из студентов-учителей, т. к. интерес к школам пропал. Но учитель ничего не понимает в хозяйстве и бросает это дело. Тогда Толстой «делает важное открытие»: «приказчики и управляющие, и старосты есть только помеха в хозяйстве; попробуйте прогнать все начальство и спать до десяти часов, и все пойдет, наверное, не хуже: я сделал этот опыт и остался им вполне доволен…» После такого «открытия» хозяйские функции распределяются так: на Софью Андреевну возлагается контора, расчеты с наемными рабочими, домашнее хозяйство, амбары, скотоводство; сам Лев Николаевич заведует полем, огородом, лесами, пчелами. При каждом из них несколько мальчиков, бывших учеников яснополянской школы.

Подобная постановка дела могла, конечно, дать только плачевные результаты. Расчеты и предположения были всегда великолепны; практика, однако, отнюдь им не соответствовала. Так, например, японские поросята погибли один за другим. Много позже оказалось следующее. Лев Николаевич взял для ухода за свиньями бывшего старшину, лишившегося места за пьянство. Такое «благодеяние» пришлось, однако, не по вкусу новому свиноводу.



— Идешь, бывало, к свиньям, — рассказывал он впоследствии, — и даешь им корму понемножку, чтобы слабели. Они и слабеют. Придешь в другой раз — еще какая пищит, ну опять немного корму задашь, а уж если утихнет — тут ей и крышка…

Окорока, посылаемые на продажу в Москву, плохо выделанные и плохо просоленные, попадали в оттепель, портились, и их с трудом удавалось продать за бесценок. Масло оказывалось горьким; по краям кадок бывало много зеленой плесени…

Полевое хозяйство тоже шло неважно: четырнадцатилетний деревенский мальчик, следивший за исполнением распоряжений хозяина на сотнях десятин, конечно, не в силах был управиться. И только яблочный сад и лесные посадки процветали.

От хозяйственных неудач Лев Николаевич отдыхал на охоте, которою в то время увлекался до самозабвения. Особенно нравилась ему тяга вальдшнепов весною. Со своей любимой собакой сеттером Доркой он мог часами простаивать в лесу на вечерней заре, наслаждаясь природой и прислушиваясь к хорканью и тяжелому полету птицы. Он любил также травлю зайцев и лисиц и мчался за собаками через препятствия, забывая в азарте обо всем и обо всех. Однажды, осенью 1864 года он поехал один с борзыми на английской заводской кобыле, никогда не бывавшей на охоте. Выскочил русак, и все помчалось за ним. Лошадь не перескочила через встретившуюся глубокую рытвину и упала. Толстой разбил и вывихнул себе правую руку. Он долго лежал без чувств. Очнувшись, он с трудом добрел до большой дороги и лег. Проезжавшие мужики положили его на телегу и довезли до ближайшей избы на деревне (он не хотел пугать домашних). Софья Андреевна, ожидавшая появления второго ребенка, с ужасом и почти бегом бросилась к нему. Приехавший из Тулы врач ничего не мог сделать. И только на другой день удалось найти хирурга, который вправил плечо. Операция однако не удалась. Испытывая ужасную боль, Толстой должен был ехать в Москву, где ему сделали новый перелом и вправление руки под хлороформом. После долгого лечения он, наконец, поправился и мог вернуться к жене, которая осталась в Ясной с двумя своими младенцами. Эта разлука и взаимные опасения еще более сблизили их и дали повод к бесконечно нежной и трогательной переписке.

Впрочем, и более ранние, немногочисленные его письма к Софье Андреевне во время охотничьих отлучек — дышат удивительной любовью. «Ты говоришь, — пишет он, например, — я забуду. Ни минуты, особенно с людьми. На охоте я забываю, молю об одном дупеле: но с людьми — при всяком столкновении, слове, я вспоминаю о тебе, и все мне хочется сказать тебе то, что я никому, кроме тебя, не могу сказать…»

Ему кажется, что под влиянием жены он становится совсем новым человеком. Школы заброшены. Студенты-учителя разъезжаются. С педагогическим журналом он стремится поскорее покончить.

«Как мне все ясно теперь! — пишет он в дневнике 8 февраля 1863 года. — Это было увлечение молодости — фарсерство почти, которое я не могу продолжать, выросши большой. Все она. Она не знает и не поймет, как она преобразовывает меня без сравнения больше, чем я ее. Только не сознательно. Сознательно и я, и она бессильны…»

Осенью того же года он рассказывает своему другу, кто этот новый Толстой, «выросший большой».

«Я муж и отец, довольный вполне своим положением и привыкнувший к нему так, что для того, чтобы почувствовать свое счастье, мне надо подумать о том, что было бы без него. Я не копаюсь в своем положении (grubeln оставлено) и в своих чувствах и только чувствую, а не думаю в своих семейных отношениях. Это состояние дает мне ужасно много умственного простора. Я никогда не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе. И работа эта есть у меня. Работа эта — роман из времени 1810 и 20-х годов, который занимает меня вполне с осени. Доказывает ли это слабость характера или силу — я иногда думаю: и то, и другое, — но я должен признаться, что взгляд мой на жизнь, на народ и на общество теперь совсем другой, который у меня был в последний раз, как мы с вами виделись. Их можно жалеть, но любить мне трудно понять, как я мог так сильно. Все-таки я рад, что прошел через эту школу; эта последняя моя любовница меня очень формировала. — Детей и педагогику я люблю, но мне трудно понять себя таким, каким я был год тому назад. Дети ходят ко мне по вечерам и приносят с собой для меня воспоминания о том учителе, который был во мне и которого уже не будет. Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу и обдумываю, как я еще никогда не писал и не обдумывал. Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтоб все шло по-прежнему…»