Страница 10 из 17
«После Освенцима искусство невозможно», – говорил Адорно в той самой послевоенной Германии, где комендант Освенцима Гесс издал книгу с трогательным названием: «Моя душа, воспитание, жизнь и переживания», полную сентиментальных рассуждений о том, сколь мучительна была необходимость убивать миллионы женщин и детей ради того, чтобы «на земле было больше порядка. Неприятно, конечно, но необходимо».
Именно Адорно, о котором более подробно мы поговорим ниже, иронично и едко расправляясь с Гегелем и его «мировой историей», основанной на принципах разума и свободы, показал историю Европы XX века, как патологический процесс безумия.
Адорно уже был зрелым ученым, когда в 1939 году совершилось еще одно событие, наряду с началом Второй мировой войны: вышел в свет незаконченный роман Джеймса Джойса «Поминки по Финнегану», в котором История определяется как сон пьяного трактирщика Ирвикера.
Считают, что выход в свет этого романа ознаменовал возникновение постмодернизма. Этот феномен лишь в 1980 году анализирует Кристофер Батлер в своем труде «После «Поминок». Эссе о современном авангарде».
В 1939 году европейская История была втянута в гибельный водоворот безумия. Бежавшему из Германии Адорно было 36 лет. Французу Мишелю Фуко было четырнадцать, а французу еврейского происхождения Жаку Деррида – девять.
Именно они, крупнейшие философы постструктурализма второй половины XX века, оказались в одной связке с идеями ставшего намного позже им известным Адорно, ибо идеи эти витали в тлетворном воздухе приходившего в себя от смертельной болезни времени.
Неомарксист Адорно, не испробовавший судьбы ГУЛага, но честный в своих исследованиях, утверждал, что любой стандартизированный язык (вспомним советский канцелярский, да и литературный волапюк) служит средством утверждения господствующей идеологии, направленным на приспособление человека к существующему строю. В этом ему виделся особый род стандартизированного «безумия», социального по своей сущности, ибо оно манипулирует сознанием масс.
Теме социального безумия 1960-1970-х годов, когда Советы, то, приподымаясь (хрущевская оттепель), то, вновь проваливаясь (брежневские годы), пытались как-то выбраться из сталинистской зловонной трясины, теме никем даже не предполагаемого в фантасмагории Исхода евреев, посвящен мой роман «Лестница Иакова» (1984).
Главный герой романа психиатр Кардин пишет «в стол» работу о шизофрениках и неврастениках, держа в памяти анекдот о том, чем отличаются шизофреники от неврастеников. Первые уверены, что дважды два – пять, и не только абсолютно спокойны, а делают это основой своей государственной политики. Вторые знают, что дважды два – четыре, но это их страшно нервирует. Невроз этот ведет их в диссидентство.
Мишель Фуко, о котором тогда мы и знать не могли, выпускает одну из ранних своих книг «История безумия в классический век» (1962), затем переработанную в ставшую знаменитой книгу «История безумия»(1972).
Своим совершенно оригинальным толкованием Истории он резко и последовательно выступает против поступательного ее развития, доказывая скачкообразный, кумулятивный характер исторических изменений. Именно это приводит к тому, что люди одной эпохи или системы абсолютно не понимают другие эпохи и системы. Тут не просто «непонимание», а – «разрыв».
Каждая система как бы замкнута в своем «безумии».
«Шоа и ГУЛаг» – два всеохватных абсолютных преступления XX века. И объяснения им надо искать в конкретном историческом характере конвенций, условностей, слепых сил инстинкта, уверенного в себе интеллекта, по сути, уже впавшего в безумие и не в силах сойти с пути заблуждений и прямого преступления. Этот сложный характер и ложится в фундамент обоснования и оправдания своих поступков как отдельным человеком, так и целым народом.
Достаточно спорная во многих своих пунктах, концепция Истории Мишеля Фуко излагается автором (он умер в 1984 году) столь увлекательно, с таким интеллектуальным обаянием и убедительное по аргументации, с таким невероятным по силе желанием вывести человеческую Историю из тех пропастей, в которых она прозябает, что она пользуется огромным влиянием по сей день среди самых блестящих умов современности.
В любом случае Адорно ближе всех немецких философов стоит к постмодерну, пересекаясь с концепциями французов Фуко и Деррида, и потому как бы был отодвинут в сторону послевоенной немецкой философией, лишь в последнее десятилетие отчаянно пытающейся наверстать упущенное изучить французский постмодерн и постструктурализм, ставшие уже неотменимыми явлениями в современной мировой философии, главным образом в своем толковании политической Истории мира и Истории как «тотального текста» (мгновенно возникает мысль об ином, знакомом всему миру тотальном Тексте). Сегодня ясно, что идеи французских постмодернистов оказали и оказывают немалое влияние на английскую, американскую и русскую современную философскую мысль.
К сожалению, до борьбы идей, составляющих истинную основу философии, далеко.
Французы, в общем-то, игнорируют то, что происходит в современной немецкой философии. Одна часть немецких философов впадает в самозабвенное, безоговорочное подражание французам. Другая часть громит своих противников, однако аргументы их показывают, что они весьма поверхностно знакомы с объектом критики. Как говорит Манфред Франк, «обе реакции наводят на мысль, что их мотивацией является травматический опыт».
Французские современные мыслители, упомянутые мной выше, при разработке своих концепций все время обращаются к столпам старой немецкой философии – Канту, Гегелю, Ницше и особенно Хайдеггеру, деконструируя их, апеллируя к ним в защиту своих построений или ниспровергая.
Немцы же, являясь законными наследниками своих «отцов философии», занимают вокруг них круговую оборону, косвенно, любыми путями отбивая обвинения в том, что отцы эти впрямую виноваты в безумии, поразившем Германию в середине прошлого века.
Вся их защита априорных положений о разуме, свободе, совести в кантовском стиле даже сегодня, через почти полвека, не очень-то убедительна. Она-то и не дает им возможности вырваться из осады.
А просто заняться деконструкцией своего философского наследства, как это делают французы, мешает им застарелая боязнь вновь оказаться вторичными.
Но есть все же надежда, что, отказавшись от претензий «отцов философии» на универсальность и уверенность в праве учить весь мир, как это делал Гегель, современная немецкая философия осторожно нащупывает новую тропу (вспомним «лесную просеку» Хайдеггера) в будущее.
Глава четвертая
Казус Ницше
Евреи и немцы
За два года до апоплексического удара и потери рассудка, Фридрих Ницше впервые открывает Федора Достоевского. Он пишет другу: «…Еще несколько дней назад я не знал даже имени Достоевского – необразованный человек, не читающий «газет»! При случайном посещении книжной лавки мне бросилась в глаза только что переведенная на французский книга «l”esprit souterrain» («Записки из подполья») – столь же случайно было это со мной в возрасте 21 года с Шопенгауэром и в 35 лет со Стендалем. Инстинкт родства (или как это еще назвать?) среагировал моментально…»
Прикосновение судьбы, словно кто-то ненароком притронулся к твоему плечу, всегда внезапно. «Его величество Случай», как говорил Стендаль, настигает средь бела дня в каком-нибудь суетном углу жизни.
Так было с книгой Ренана, обнаруженной мною в доме моего друга Андрея в школьные годы. На этот раз, в начале шестидесятых, случай обернулся рекомендованным друзьями фотографом, который должен был сделать для меня несколько снимков. Это был невзрачный человечек небольшого росточка, с узким ножевым лицом, горбатым носом, ранними залысинами, семенящей походкой. С лица его не исчезало выражение готового в любой миг ощетиниться слабыми коготками котенка, заблудившегося на внушающей ужас улице, беспомощного перед любым толчком и хищным желанием прохожих отфутболить его в сторону. Фамилия у человечка, который мог стать драгоценной находкой для антисемитов, была тоже необычной – Цванг. Он привел меня к себе домой, в нижнюю, старую часть Кишинева, где в одной из комнаток, а скорее, каморок соорудил студию. Дом был многоквартирный с дряхлой, скрипучей деревянной галереей, куда распахивались и, вероятно, даже на ночь не закрывались двери квартирантов. Я сразу заметил в углу этажерку с тонкими, не раз переплетенными книгами. «Можно взглянуть?» – спросил я хозяина, который все время суетился, что-то разыскивая, выходил и входил. «Пожалуйста» – сказал он.