Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 86

– Ну, да, Россия! – поднимая глаза на дочь, громко и торжественно сказал Акантов.

– России нет, – чуть слышно сказала Лиза.

– Как, нет России? – воскликнул Акантов, и, в глубоком волнении, вскочил с Лизиного кресла. Лиза осталась сидеть на своем низеньком сомье, облокотившись на колени, положив голову на ладони.

– Есть Эсэсэсэр: Союз Советских Социалистических Республик. Это есть – факт… И туда ни мне, ни тебе нельзя поехать…

– Вздор болтаешь, – негромко, сердито буркнул Акантов.

– Так меня учили. – Лиза помолчала, и потом добавила с громадной печалью: – Я ощутила и осознала это тогда, две недели тому назад, когда ты повез меня на бал в собрание… Когда решалась моя судьба – ехать мне в Америку искать там счастья… Играли Великому Князю встречный марш… Граммофон играл… Висели старые картины, портреты, знамена, ружья стояли в углу, серебро в шкафах… Музей… Но… Музей, это – мертвое, это бывшее, прошедшее, конченное, это не жизнь, это останки жизни, это могила!.. Там я ощутила нечто такое прекрасное, возвышенное. Точно там витали какие-то тени, сквозили между нами. Я слышала что-то величественное, трогательное, умилительное. Я поняла: это и была – Россия. Мое отечество… Страна моих отцов. Но все это было, как ожившие на экране кинематографа тени… Только тени… И… с болезненной, жуткой жалостью, я поняла, что России, моего отечества – нет… Она была…

– О-о-ооо!.. Лиза!.. Лиза!.. Замолчи, не говори!.. – Акантов со стоном бросился в кресло, и тихо, как ребенок, заплакал… Лиза мягко опустилась на пол подле отца, положила голову ему на колени и обняла его:

– Не плачь, папа… Слезами не поможешь… Будь мужествен, как я. Я смотрю спокойно. Что же делать? У меня нет отечества, но у меня все-таки есть Родина!.. Heimat!.. И я горячо люблю свою Родину…

– Ты родилась в Нижнем Новгороде, на Волге, при слиянии ее с Окою…

– Ты мне говорил это, папа. Но Нижнего Новгорода нет, есть Горький… Я не помню Нижнего Новгорода, и я не хочу знать никакого Горького…

– Волга… Ока… Они остались… Русские остались там… Язык, обычаи, уклад жизни… быт…

– И они, эти русские, меня туда не пускают. Я их не помню, не знаю, и знать не хочу. Я гордая, папа… Меня прогнали… За что?.. Скажи, за что?.. За что?.. Я их не знаю и не помню. Вот мое самое раннее воспоминание, детское воспоминание. Берлин… Берлин!.. Леса Груневальда, голубой простор озер. Я как бы вижу белые треугольники парусов, застывшие в зеленом тумане летнего тихого вечера, на фоне холмов, покрытых лесом у Потсдама. Я слышу шорох сосновых лесов, – точно шум моря. Я помню зеленовато-серые волны холодного, сурового Северного моря… Я помню темные дворцы и соборы, с бледно-зелеными куполами, и широкую улицу между невысоких домов, «Под липами», и там – моя родина. Я люблю ее, и тянусь к ней…

– Лиза, – поднимая голову на Лизу и глядя в ее потемневшие, синие глаза, говорит Акантов, – скажи, Лиза? Ты полюбила?.. Ты любишь, Лиза?..

Ни одна черта не дрогнет на милом, печальном лиц Лизы. Она молчит. Суровая складка легла между пушистых бровей и не сходит со лба, не проясняет лица.

– Ты полюбила?.. Немца?!.

В голосе Акантова – ужас.

Медленно опускаются загнутые кверху длинные, детские ресницы и скрывают свет глаз. Лиза вынимает голову из рук отца и кладет ее опять на свои ладони, опирается локтями о колени. Как капризный ребенок, она говорит:

– А там, папа… С таким же ужасом, с таким же негодованием, скажут… Скажут – любимому: «Ты полюбил… Русскую… Беженку!..». Это и ужасно, папа, что у нас и Родины нет… Мы – Heimatlos!..

Стоит долгое молчание. Тишина в крошечной квартире, как живая. Суетливый будильник своим тиканием лишь усиливает настороженную тишину, подгоняет печальные, тяжелые, безотрадные мысли. За окном воет буря… Она качает голыми ветвями деревьев сада, стучит железкой у крыши, пригоршнями сыплет крупными каплями холодного, зимнего дождя, гудит по просторам окраины, поет страшную песнь одиночества…

– При таких условиях, папа… Что же?.. Берлин… Париж… Нью-Йорк, – не все ли равно, где работать?.. У нас жизни нет… Есть только работа… А у меня, папа…

Голос Лизы обрывается. Акантову кажется, что Лиза плачет. Но она не плачет. Она поднимает голову, смотрит в глаза отцу. Ее глаза сухи и страшны. Лиза встает, поворачивается спиною к отцу, прижимается лбом к холодным стеклам окна. Акантову видна вся ее стройная фигура. Она, как тень. Плоско легли вдоль прямого тела опущенные беспомощно руки. Спина неподвижна, все – будто нарисовано на фоне окна… Безжизненна фигура Лизы. Чуть слышен ее подавленный шепот:





– У меня, папа… Ничего… Ни-чего… Ни-че-го…

Часть третья

I

– Уу-yyx!.. – и еще раз и еще раз, – три раза, на басовом ключе, глухой и громкий, рвущий уши, пароходный гудок. Такой мрачный и грустный в тумане зимнего дня, он тяжело отзывается в сердце Лизы.

Кругом идут прощания. Еврейка, с чемоданом в одной руке, рукавом другой утирает глаза, и плачет громко, по-детски. Еврей машет ей с набережной платком и что-то кричит. Рядом с Лизой, у борта, толстые американки, точно набитые европейскими впечатлениями, как собаки, дружно лают, шипят и щелкают на грубом английском языке. С берега их пытаются, несмотря на серый день, снять на фотографию такие же толстые, нелепо одетые, американки. Свежий морской ветер рвет слова, сносит вниз пар лебедок, трещащих у трюма, наносит тошный запах керосиновой гари и горячего масла, от которого Лизу начинает мутить.

Пронесли последние чемоданы. Провожающие сходят с парохода. Матросы стали подле трапа, готовясь отдернуть его. И опять этот ужасный, мрачный, точно похоронный гудок:

– У-У-УУУхх!

Пар с шумом вылетает подле высокой пароходной трубы. Гремит, стучит железными колесами тяжелый трап. С грохотом задвинулся борт. Над Лизой, на капитанском мостике, отзванивает машинный телеграф, глухо кричит помощник капитана в синей, морской, расшитой золотом фуражке Набережная с толпой отходит от Лизы. Под нею кипит вспененная грязная вода, и словно тюлем покрывается белым узором пены. В ней плавают банановые корки, бумага, стружки, всякая дрянь…

Берег отходит, уплывает, сливается в общую пеструю линию, берег исчезает в тумане. Впереди темное море. По нему то и дело вспыхивают белыми гребешками идущие навстречу дружные ряды, волн, над ними низко нависло темно-серое небо…

В надвигающихся сумерках бледно-желтыми точками загораются береговые маяки, а берега уже не видно, он скрылся за косыми полосами налетевшего дождя.

О!.. Как бесконечно одинокой чувствовала себя в эти минуты Лиза! Маленькой, ничтожной, не нужной никому, казалась она себе: без Отечества, без Родины…

Февралевы, как только ощутили запах керосиновой гари и масла, запах парохода, почувствовали себя нехорошо и спустились в каюту.

Жутко на душе у Лизы. Было мгновение, когда еще был виден берег: прыгнуть за борт и плыть по волнам, обратно на берег, в Европу… Домой… Но… Змеиный, страшный, ядовитый шепот зашептал в самой глубине ее сердца: «А где у тебя дом? Не все ли равно?»…

Пароход небольшой. На нем всего сто семьдесят пассажиров.

Зазвонили к обеду. В ярко освещенной, чистой, блестящей кают-компании музыканты играли бравурный марш. Качало, но «скрипки» не были положены. Февралевы не вышли к обеду. Против Лизы сидели старые американки и молодые американские студенты; один из них явился в рубашке без рукавов, в подтяжках, постоял, покачиваясь и пересмеиваясь с молодыми студентками, и пошел приодеться.

Кругом Лизы молодой смех, крики, веселый говор, свободное, непринужденное обращение: едут домой, к, себе, на Родину!.. На Лизу повеяло простором и обширностью Америки. Через нее кричали на другую сторону стола:

– О, мне еще четыре дня по железной дороге…

– Вы разве из Фриско?..

– Качайте дальше.

– Я на ферму автомобилем поеду: суток пять пути… Совсем на юге…