Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 71

Овцы плодились как заведенные. Бубела не знал, куда девать шерсть и сало. Парфуся не старилась ни на один день, штамбовые тополя росли вокруг хутора, как из воды, с каждым годом все надежнее скрывая от мира его маленькое царство, в садках выводились караси, в хлевах грызлись свиньи; Бубела тайно держал несколько девчонок-работниц из Прицкого, они ночевали в овине на соломе, и к ним все лето ходили на вечерницы вавилонские парни, заодно норовя выманить монашку, но Бубела не выпускал ее из крепких объятий даже во сне, боясь, что она родит ему от тех парней что-нибудь легкомысленное и труд многих лет, его «царство» падет от руки слабодушного наследника. Пусть уж лучше все достанется Парфусе, когда он умрет, а умрет он скоро, его доконает удушье, трубку свою он уже почти всегда сосет пустую, изредка только курнет табачку. А тут вдруг еще одна нежданная напасть. Подрос на хуторе бычок, красавец писаный, из Вавилона, из Прицкого, все водят и водят к нему коров, текут денежки чистые и даровые, как водица, Перед тем как вывести быка, Бубела затворяет в хате ставни. Потом отдает Парфусе выручку и всякий раз смеется сдавленным грудным смешком.

Для хутора солнце всходило в Прицком, а заходило в Вавилоне. На востоке был Федор Майгула, котовец, к нему Бубела подбирался исподволь (то барана завезет, готовенького, освежеванного, то к празднику сбросит с телеги связанную индейку), а на западе хранил его от беды сам Кабанник — Панько Кочубей, которого он, в сущности, и поставил над Вавилоном, селом «скверным и непослушным», подлым своей извечной бедностью, своими хатками, которые жались одна к другой, своими извилистыми улочками, которые сверху казались еще уже, чем были. С тех улочек немногие выбились в люди. После последнего пожара Вавилону удалось отсудить у Тысевича несколько клочков земли, кое-что скинул на погорельцев и капитан Серошапка, только и всего богачей, что на этих клочках, а прочее все мелюзга, гольтепа, вечные рабы погони за куском хлеба.

Бубела шептал молитвы, которым когда-то обучила его Парфуся, сама переставшая молиться и, пожалуй, потерявшая веру в отца и сына и духа святого. Всем этим стал для нее Бубела, его она называла «отец», он был здесь и богом, и игуменом, и палачом, хотя за все годы ни разу не поднял руки на жену, не сказал ей поганого слова, даром, что ей хотелось, чтоб муж хоть раз побил ее или обругал. Когда он костил быка или прицковских сезонниц, Парфуся слушала с завистью. Его утонченная старческая нежность терзала ее больше, чем смех парней в овине возле прицковских баламуток.

Две тысячи обложения Бубела искал на хуторе так, словно их могли спрятать там еще арендаторы Серошапки — это когда-то была капитанская земля. Вскакивая ночью, одевался и пропадал до самого рассвета, а когда возвращался, сокрушенно говорил: «Нету, Парфуся, двух тысяч. Придется продавать хутор либо брать взаймы веревку у Пелехатого. Всякий раз, как зайду в ветряк, так и тянет меня туда же…» Была еще кое-какая надежда на Майгулу, но и ее вскоре не стало. Майгула отказался от посредничества, он назвал Синицу Робеспьером. Такой же, мол, неподкупный фанатик. Услыхав это имя, Парфена сказала, что у них в Покрове такого святого не знали, это, наверно, католик, а она знала только православных великомучеников, в которые лез и Бубела, это она поняла, еще когда старик вернулся после следствия из Глинска. Он тогда сказал: «Я уже стар, мне терять нечего, буду с ними биться. Если погибну, то, где бы меня ни схоронили, найми людей, выкради мой прах и перехорони здесь, на хуторе. Камень на меня не клади, пускай прорасту травой и буду шептать тебе вечерами. Хе-хе, моя ягодка, я еще сильный, меня немец не зарубил и эти не зарубят… У меня два Георгия от царя и чин сотника от гетмана Скоропадского. Об этом ни гугу. Когда гетмана скинули, а нас разбили под Житомиром, я возвращался оттуда еще с одним, был такой в Прицком Тихон Дорош, тоже сотник, так я его, прости господи, на ночлеге… — Бубелу передернуло. — Тихонько, чтоб свидетелей не было… Та вон Настя, сероглазая, что приходит к нам на подработки, — его дочка, отчим у нее никудышный, лодырь, комбедовец, спрашиваю ее как-то, что об отце слыхать, говорит: ждем. А я думаю: во, во, ждите, дождетесь… Мы переколошматили друг дружку ради этой земли, которую теперь хотят у нас отнять… А что мы без нее?..»

На следующую ночь он снарядил крылатки — легкие санки с дугой — и поехал в Вавилон. Парфуся перекрестила его на дорогу, догадывалась, что поездка могла быть для него важная: либо он вернется Бубелой сильным, как до сих пор, либо сойдет на нет, и тогда от него можно ждать чего угодно. В отчаянии он может поджечь хутор и пойти по миру. Бубела из тех, кто ни перед чем не остановится.

Когда Бубела тайком пошел в гетманцы, а хутор оставил на нее, Парфена знала, как действовать. Она наняла вавилонского парня, и притом совсем недорого, по червонцу в месяц на ее харчах. Этим парнем был Данько Соколюк. Ему тогда чуть перевалило за двадцать, он еще не знал ни конокрадства, ни женщин; на первых порах стеснялся глянуть на хозяйку, ночевать ездил домой, но, когда началась жатва и они стали с ним на полосу — Данько косил, а она подбирала, — с парня как-то разом сошла вся добродетель, он не выходил с хутора по неделе и по две, а вскоре и совсем забросил свой дом, только мать приходила забирать у Парфены заработанные сыном деньги. Осталось разве что обвенчаться, но вернулся Бубела, и с документами чоновца, которые хранит по сей день. Он прогнал Данька, не заплатив ему за последний месяц. Парфуся ходила печальная, она еще долго любила этого парня, до тех самых пор, пока не прикачала его себе на качелях Мальва Кожушная. Парфуся никогда не видела Мальву, но слышала о ней от самого Бубелы, он говорил, что Мальва — чудо, для нее Данько Соколюк только игрушка, изо всех вавилонских мужиков один он, Киндрат Бубела, мог бы держать такую в покорности и чести, достанься она ему смолоду.

Бубела был когда-то красив и силен, но хутор высосал из него силу. Парфусе уже за сорок, а Бубела разменял седьмой десяток. Когда-то эта разница в годах была незаметна, а теперь приносила обоим много горечи и разочарований. Парфуся еще порывалась жить, а он уже жил только для хутора, держал жену все строже, даже перестал брать ее с собой в Глинск на ярмарку, где прежде вавилоняне могли видеть монашку. Чем меньше было свободы, тем настойчивее Парфена думала о ней. Но с годами хутор становился для нее тем же, чем он был для Бубелы, а свобода, не отгороженная от мира стройными тополями, утратила свой прежний смысл.



Почудилось Бонифацию или и впрямь кто-то всю ночь бродил вокруг хаты? Зося с вечера поставила тесто, а Бонифаций вставал рано, может, раньше всех в Вавилоне, ну и пошел в овин за соломой, чтобы вытопить печь. Зося прислушивалась, она всегда открывала мужу дверь, когда он возвращался с громадной вязанкой, но на этот раз так и не дождалась. Надела шлепанцы, выбежала во двор, который еще спал в белых сумерках, окликнула;

— Бонифаций!

Только ветер скрипнул приотворенными дверьми.

В овине было темно, и Зося распахнула их в тревожном предчувствии, отворила обе половины и увидела посреди овина Бонифация с околотом. На него, очевидно, напали, когда он уже взваливал вязанку на плечи, и задушили нашильником.

Панько Кочубей и весь Вавилон стояли на том, что в Кармелите заговорила совесть и он удавился сам. Никому не хотелось снова отправляться в Глинск на следствие. Но Зося, выбежав из овина, собственными глазами видела сани, петлявшие по верхнему Вавилону. Это бежали убийцы Бонифация… Потом кто-то сказал, что Фабиан уже давно снял с него мерку. Это могло пойти и от Бубелы — он один знал о зарубке для Бонифация в лачуге гробовщика. А еще вспомнилось кое-кому, как тогда, в Глинске, Кармелит поднял руку на Бубелу. «А это не прощается!» — шептались на похоронах. Закопали Бонифация на пустыре, где хоронят самоубийц. На этом настояли вавилонские богатеи. Бушевала страшная метель, дороги замело, нельзя было добраться ни в Глинск, ни оттуда, чтобы заступиться за мертвого. А в Вавилоне заступников не нашлось. Кажется, никто, кроме Зоей, и не всплакнул по усопшему, потому что хоть он и был честный человек, а добра никому не сделал ни на маковое зернышко. Его скупость превышала все известное до сих пор, он даже дома, для себя самого все отмеривал и взвешивал на безмене. Копеечки не пропил ни один, ни в компании, а чужое добро и чужие деньги привык считать, как и свои собственные. И если он вез осенью в Журбов свеклу, а кто-нибудь застревал или опрокидывался на дороге, Бонифаций объезжал потерпевшего, следя лишь за своим возом. Зато все, что другие теряли, подбирал и клал к себе на телегу. Зося потом прикидывала, что, если бы ему самому пришлось распрощаться со всем приобретенным и пойти в колхоз, то он бы скорее повесился. А помимо всего этого он был еще и жесток, Зося боялась уже одного его взгляда. Но — земля ему пухом — погиб он все равно безвинно и преждевременно, да еще и страшной смертью, а ведь втайне мечтал править Вавилоном, поверяя свои мечты лишь Савке да Зосе. Савка смеялся, ему-то что — правь! — а на Зосю эти притязания нагоняли страх.