Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 41



Мое детство было до крайности волшебным… Я был действительно колдовским ребенком. Я жил в каком-то мной самим созданном мире, не понимая, что это мир поэзии… Так, у нашей кошки Мурки были крылья и она ночами улетала в окно, а собака моей сводной сестры, старая и жирная, только притворялась собакой, а была – я один это знал – жабой… Да, я действительно был колдовской ребенок, маленький маг и волшебник. Таким я сам себя считал.

Гумилев (разговор происходит в 1919 или 1920 году), очевидно, ссылается на свои строки, написанные около этого времени, – “Память”, одно из знаменитейших его стихотворений:

Именно полный (по видимости) разрыв со своим первым, детским “я”, его полная удаленность и позволили Гумилеву незадолго до гибели приступить к созданию поэтической, возвышенной легенды о своем счастливом и волшебном детстве. Легенды, в которой, конечно, отразилась какая-то реальность. Будто бы маленький Гумилев действительно пытался колдовать, останавливая дождь. Но не забудем, что в том же 1919 году (и тем же размером!) написано не менее знаменитое “Слово”:

Гумилеву было жизненно важно доказать себе и другим, что он (опять цитируя Одоевцеву) “родился поэтом”, что ему с детства были доступны начатки самой великой и священной магии.

Еще один эпизод из разговоров с Одоевцевой – по видимости юмористический, на самом деле развивающий “магическую” тему. “Моя мать часто рассказывала мне о своих поездках за границу (Когда? Вероятно, уже после брака, но до рождения сыновей. – В. Ш.), об Италии. Особенно о музеях, о картинах и статуях. Мне казалось, она скучает по музеям”. Мальчик решил сделать маме сюрприз.

…В одно июльское утро я вбежал к ней в спальню очень рано…

В саду я взял ее за руку:

– Закрой глаза, мама, и не открывай, пока я не скажу.

И она, смеясь, дала вести себя по дорожке. Я был так горд. Я задыхался от радости.

– Вот, мама, смотри. Это я для тебя! Это музей! Твой музей!

Она открыла глаза и увидела: на клумбе между цветов понатыканы шесты. На них извивались лягушки и ящерицы. Четыре лягушки, две жабы и две ящерицы. Поймать их мне стоило большого труда.



Расстроенный тем, что мама не восхитилась его подарком, а, напротив, выбранила его “жестоким мальчишкой”, мучитель амфибий убежал в лес, чтобы стать “атаманом разбойников” (именно атаманом – “у меня всегда были самые гордые мечты”). Но до леса (он был в пяти верстах) дойти не удалось – беглеца догнали.

Гумилев, рассказывавший эту историю Одоевцевой, не мог не учитывать мистических значений, которыми наделяют в разных цивилизациях жабу и ящерицу. Не мог он не учитывать и аналогий с князем Владом Цепешем, Дракулой – “сажателем на кол”. Невинно-жестокая выходка шестилетнего мальчика тоже приобретает черты магии, но магии черной, преступной. Жуткий “музей” как-то связывается с последующей судьбой поэта. То, как строит Гумилев рассказ о своем детстве, наводит на мысль, что перед нами – устная версия ненаписанной, но доведенной в сознании автора до известной стройности автобиографической повести, которую он “испытывает” на своей благодарной слушательнице.

(Дело происходило, очевидно, в Поповке. Природа этой части Петербургской губернии уже средне-, а не северорусская – и все же заметно отличается от ландшафтов соседних тверских и новгородских земель. Красные обрывистые берега рек придают этим местам беспокойный, романтический дух. Здесь – совсем рядом с Поповкой – начинаются огромные и полные загадок Саблинские пещеры. Здесь жил в своем имении Алексей Константинович Толстой, на здешних болотах он стрелял уток, и над ними мелькали бирюзовые спинки его страшных стрекоз. Именно в связи с Поповкой, по свидетельству Ахматовой в разговоре с Лукницким, упоминается “зеленое драконье болото” в стихах Гумилева.)

Маленького беглеца не наказали – напротив, “возвращение блудного сына было, как и полагается, пышно отпраздновано”. Коле даже подарили книжку с картинками и игрушечный лук со стрелами. У такого мягкого отношения к нему были свои причины.

Меня очень баловали в детстве… Больше, чем моего старшего брата. Он был – здоровый, красивый, обыкновенный мальчик, а я – слабый и хворый. Ну, конечно, мать жила в вечном страхе за меня и любила меня фантастически…

Гумилев и в этом случае делает ударение на том, как он, в сравнении с братом, необыкновенен и любим. Материалы Лукницкого подробнее говорят о “хворях” будущего поэта. Гумилев в детстве (до пятнадцати лет) страдал постоянными головными болями; он был болезненно возбудим, мучительно переносил любые внешние впечатления (например, уличный шум). За приступами головной боли следовал тяжелый сон. За мальчиком наблюдали врачи, знакомые отца (Квицинский, Данчич), но помочь ему не могли. Возможно, на его состоянии сказалась детская травма (о которой упоминает А. С. Сверчкова): ему было несколько месяцев, когда подвыпившая нянька уронила его, причем ребенок, упав, напоролся лицом на стеклянный осколок (нянька лакомилась хозяйским хересом, отбивая горлышко у накрепко закупоренных бутылей). Шрам остался на всю жизнь. (Не та ли это нянюшка Мавра Ивановна, что, по В. К. Лукницкой, была очень привязана к мальчику и прожила у Гумилевых четыре года?)

К тому же еще в детстве у Гумилева развилось косоглазие, которое до конца жизни было одной из характернейших примет его внешности, из-за которого он долго считался негодным к военной службе. Косые глаза, конечно, не делали мальчика краше. Все подростки (независимо от пола) болезненно переживают свое “уродство”, но у Гумилева эти переживания были особенно мучительны, о чем он тоже – с юмором – рассказывал Одоевцевой.

“Самые гордые мечты” у слабого, болезненного, некрасивого мальчика – ситуация довольно обычная… и достаточно драматичная. Результат почти всегда – уязвленное самолюбие, тяга к самоутверждению. Опять процитируем разговор с Одоевцевой:

Я мучился и злился, когда брат перегонял меня в беге или лучше меня лазил по деревьям. Я все хотел делать лучше других, всегда быть первым… Мне это, при моей слабости, было нелегко. И все-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку ели, на что ни брат, ни дворовые мальчишки не решались. Я был очень смелый. Смелость заменяла мне силу и ловкость.

Почему-то Одоевцеву не удивляло, что “конквистадор”, воин, путешественник был в детстве слабым и болезненным ребенком. Ее удивляло другое: то, что этот “штатский, кабинетный, книжный” человек в самом деле был воином и путешественником. “Лист опавший, колдовской ребенок”, косоглазый, болезненный, нелюдимый царскосельский мальчик-фантазер никуда не делся. Он вновь и вновь пробуждался на каждом новом витке биографии Гумилева. Не исключено, что он и был скрытой сущностью человека, изо всех сил старавшегося быть сильным и взрослым, – во всяком случае, носителем поэтического начала в этом человеке.