Страница 2 из 14
…Папа приказывает мне замереть, объясняет, что собака почуяла где-то рядом птицу. Мы одолжили пойнтера у одного жителя Даллза. «Все поселковые псы, — говорит папа, — бестолковые дворняги, питаются рыбьей требухой и ни на что не годятся, а у этой собаки есть инстинкт.» Ничего не говорю, но уже вижу птицу в кедровом кустарнике, притаившийся серый комок перьев. Собака носится внизу кругами, слишком много запахов вокруг сбивают ее с точного следа. Птица в безопасности и пока не двигается. Держится она неплохо, но собака ее вынюхивает, кружит, она все громче и ближе. И вот птица не выдерживает, расправляет перья и выпрыгивает из кедровника прямо под папин выстрел…
Не успеваю отбежать и десяти шагов от чулана, как черные, коротышка с кем-то из больших, ловят меня и волокут в комнату для бритья. Я не пытаюсь вырываться или шуметь. Крикнешь — тебе же хуже. Сдерживаюсь. Пока они не добираются до висков. Трудно сказать, бритва это или какая-нибудь подменная машинка. Но вот они подбираются к вискам, и я больше не могу терпеть. Какая уж тут сила воли! Это уже не виски бреют — это жмут на… кнопку, воздушная тревога! воздушная тревога! Она включает меня на полный звук, не сравнимый ни с каким другим. За стеклянной стеной все орут на меня, заткнув уши, их лица искажены, но я ничего не слышу. Мой крик впитывает все другие звуки. Они снова включают машину тумана, и она покрывает меня холодными, белыми хлопьями снега, как сбитым молоком, таким густым, что можно в нем спрятаться, если бы они меня не держали. В этом тумане не видно и на десять дюймов, сквозь мои вопли лишь слышно, как Большая Сестра с шумом носится по коридору, расшвыривая в стороны больных своей плетеной сумкой. Понимаю, что она движется сюда, но не могу унять свой крик. Она приближается. Они меня продолжают держать, и она втискивает сумку со всем содержимым мне в рот, заталкивая все это ручкой швабры.
…Охотничья собака, испуганная, мечется в тумане, потому что ничего не видит. На земле никаких следов, кроме ее собственных; она водит во всех направлениях своим красным резиновым носом, но не может уловить никаких запахов, кроме собственного страха, который, как пар, сжигает ее…
Меня так же будет жечь и преследовать воспоминание о больнице и в конце концов заставит рассказать обо всем: о ней, о сестре, о людях… И все это с шумом вырвется, словно паводок, и вы подумаете, что этот парень несет вздор или бредит. Вы решите, что это слишком ужасно, чтобы быгь правдой! Все же прошу вас. Мне пока трудно ясной головой думать об этом. Но все это правда, даже если этого и не могло быть.
Когда туман рассеивается, становится видно: на этот раз я не в Шоковой мастерской, а в дневной комнате. Я помню, как меня несколько раз запирали в изоляторе и черные приносили объедки того, что предназначалось мне, но съедали сами. И вот я лежу на пахнущем мочей матрасе, а они завтракают, вытирают яйцо на тарелке поджаренным ломтем хлеба, затем жуют его; слышен запах сала, хрустит хлеб. Иногда они приносят холодную кашу и заставляют меня есть ее, даже не подсоленную.
Сегодняшнего утра я совсем не помню. Они так напичкали меня таблетками, что я ничего не соображаю, только слышу, как открывается дверь в отделение. Это значит, время около восьми. Выходит, я часа полтора провалялся в отключке в изоляторе и техники могли делать со мной все, что угодно, а я даже никогда не узнаю, что именно.
Слышу шум у двери в отделение, где-то в коридоре — отсюда не видно. Этой дверью начинают пользоваться в восемь, и открывается она и закрывается по тысяче раз на день: ших-ших, щелк. Каждое утро после завтрака мы рассаживаемся вдоль стен дневной комнаты, складываем головоломки, слушаем, не вставят ли ключ в замок, и ждем, кто там появится. Больше делать особенно нечего. Иногда у двери возникает живущий при больнице один из молодых врачей, который наблюдает за нами до лечения, — до эл, как они называют. Изредка кого-нибудь навещает жена — на высоких каблуках, сумочка плотно прижата к животу. Иногда приходит группа учителей в сопровождении придурка по связям с общественностью, который постоянно всплескивает своими потными руками и говорит, насколько он рад, что в лечебницах для душевнобольных покончили со старорежимной жестокостью. «Согласитесь, какая радостная атмосфера!» Он вьется вокруг учительниц, сбившихся кучкой для безопасности, и восклицает:
— Ах, когда я вспоминаю прошлое время, грязь, плохое питание и даже — да-да! — жестокость, о дамы, я понимаю, какой большой путь мы прошли в нашей деятельности!
Кто бы ни вошел в дверь, радости он не приносит, но всегда есть надежда, и, как только ключ поворачивается в замке, все поднимают головы, словно марионетки.
Сегодня механизмы замков гремят как-то странно — у двери необычный посетитель. Слышен раздраженный и нетерпеливый голос сопровождающего: «Новенький, распишитесь,» — и черные уходят.
Новенький. Все бросают играть в карты и в «монополию» и поворачиваются к двери в дневную комнату.
Обычно я подметаю коридор и вижу, кого привели, но сегодня утром, как я уже объяснил, Большая Сестра затолкала в меня тысячу фунтов и я не в силах оторваться от стула. Обычно же я первым наблюдаю, как новенький протискивается в дверь, пробирается вдоль стенки и стоит испуганно, пока черные расписываются в его приеме и забирают его в душевую; там они его раздевают, дрожащего оставляют у открытой двери, а сами втроем, ухмыляясь, бегают по коридорам в поисках вазелина.
— Нам нужен вазелин для термометра, — говорят они Большой Сестре.
Она смотрит на одного, затем на другого: «Я уверена, что он вам просто необходим, — и вручает им банку объемом, по меньшей мере, с галлон, — но смотрите, ребята, не собирайтесь там вместе».
Потом я вижу их в душевой с новеньким. Они намазывают на термометр слой вазелина толщиной в палец, приговаривая: «Вот так, мамочка, вот так», потом закрывают дверь, включают все души, и злое шипение воды, бьющей по зеленому кафелю, заглушает все остальные звуки. Обычно я рядом и все это вижу.
Но сегодня мне приходится сидеть на стуле и только слушать, как его приводят. И все же, хоть я ничего не вижу, почему-то уверен, что он не простой новичок. Не слышно, чтобы он испуганно ползал вдоль стены, когда же ему говорят о душе, он не соглашается робким таким «да», а сразу отвечает громким и зычным голосом, что уже чертовски хорошо помылся, спасибо.
— Сегодня утром меня мыли в суде, а вчера вечером в тюрьме. Клянусь, они бы помыли и мои уши по дороге в такси, если бы у них были условия. Да, ребята, каждый раз при перевозке меня постоянно драят до, во время и после этого события. Я уж теперь, как только слышу плеск воды, сразу начинаю складывать вещички. И отвали со своим термометром, Сэм, дай мне осмотреться в моем новом жилище. Сроду не приходилось бывать в Институте психологии.
Больные озадаченно смотрят друг на друга, потом снова на дверь, откуда по-прежнему доносится его голос. И говорит он громче чем следует, несмотря на то, что черные рядом. Голос у него такой, что кажется, будто они внизу, а он намного выше их, и будто он плывет в двадцати ярдах над ними и кричит им сверху. Это говорит о его силе. А как он двигается по коридору? Это тоже говорит о силе: он не скользит трусливо, на его каблуках железо, и звон по полу идет как от подков. Вот он появился в дверях, остановился, большие пальцы в карманах, ноги широко расставлены. Он стоит, а больные смотрят на него.
— Доброе утро, ребята.
Над его головой на бечевке висит бумажная летучая мышь. Он протягивает к ней руку и щелчком раскручивает ее.
— Отличный осенний денек.
Его речь немного напоминает папину: голос громкий и полный озорства. Но он не похож на папу. Папа был чистокровным американским индейцем, вождем, твердым и блестящим, как оружейный приклад. А этот парень рыжий, с длинными огненными баками и торчащими из-под кепки всклоченными волосами — давно не стригся. Такой же широкий, как папа был высокий: широкие скулы, плечи, грудь, широкая белозубая дьявольская ухмылка; и твердость его другая, чем у папы: как у бейсбольного мяча под обшарпанной кожей. Нос с одной скулой пересекает рубец — кто-то хорошо звезданул в драке, — и швы еще не сняли. Он стоит и ждет. Но никто даже не шевелится, чтобы ответить. И тогда он начинает смеяться. Никто точно не может сказать, почему он смеется, ничего смешного не происходит. Но смеется он не так, как тот, из службы связей с общественностью. Это свободный и громкий смех, который все шире расходится кругами, достигает стен и звучит по всему отделению. Он звучит по-настоящему, и я вдруг начинаю понимать, что слышу смех впервые за много лет.