Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 66

Лётчица подёргала за расщеплённый пропеллер, и ей сделалось худо: ойкнула, обвисла на Фроськиных руках. Положили её в телегу на сено, и Фроська бесцеремонно согнала с передка возчика.

— Сама повезу в больницу. А вдруг по дороге с ней женские надобности приключатся? Нешто сподручно мужику? Слазь!

В больнице Фроська помогала раздевать лётчицу и всё время удивлялась: под комбинезоном на синей шевиотовой форменной куртке оказались командирские голубые петлицы, золотисто-красный орден, а в кармане — блестящий и маленький, будто игрушечный, пистолет. Пока пострадавшей накладывали гипс на левую руку, делали уколы и мазали синяки всякими мазями, Фроська тихо сидела на табуретке: для женского сочувствия. И лётчица благодарно поглядывала на неё, а потом потребовала в свою палату, даже накричала на врачиху, когда та пыталась не разрешить.

— Ты зачем летела-то сюда? — спросила Фроська.

— Агитполет, — сказала лётчица. — У нас, понимаешь, такая эскадрилья: пропагандируем достижения авиации. Агитируем население, бросаем листовки: "Молодёжь — на самолёт".

— Не больно ты сагитировала! — усмехнулась Фроська. — Сама и брякнулась.

— Мотор подвёл, — вздохнула лётчица и вдруг с досадой выругалась так, что Фроська испуганно оглянулась на дверь: а ну как услышит фельдшерица?

— Ну и матерная ты, прямо срам, — укоризненно сказала Фроська. — Но я таких баб люблю, сама такая. Тебя как зовут-то?

— Светлана.

— Ишь ты, красиво! А наши старые дураки всё по святцам ширяют: какой день — такое имя тебе нарекут. Мне вот святая Ефросинья попалась.

— Тоже неплохо, — сказала лётчица и здоровой рукой достала из-под подушки кожаный портсигар. — Чиркни-ка спичку.

Фроська уже не удивлялась: такой женщине все мужичьи пакости позволены. Наверняка и водку хлещет, да ещё небось прямо из горлышка.

Лётчица Светлана курила папиросу, задумчиво глядела в окно и, по всему видать, успокаивалась, приходила понемножку в себя. Оно и понятно: эдакие передряги перенесла, с того света вернулась.

— Так во что ты веришь, Ефросинья? — неожиданно спросила лётчица.

— В любовь, — сказала Фроська и радостно вздохнула.

Лётчица повернула голову, внимательно посмотрела на Фроську, усмехнулась:

— Втюрилась, что ли?

— Чего, чего?

— Влюбилась, говорю? И пожалуй, по уши?

— Да маленько есть…

— Завидую тебе… И понимаю, любовь — это больше, чем вера. Жаль только: временно.

— Что временно? — насторожилась, подобралась Фроська.

— Любовь. Понимаешь, Фрося, любовь — это чувство, а оно не может быть постоянным. Чувства всегда переменчивы — так уж устроен человек. Верить в любовь можно и нужно, но ставить на неё жизнь — рискованно. Если рухнет — полетишь вверх тормашками. Вот как я сегодня, к примеру.

— Чего-то я не понимаю… Что же тогда главнее любви?

— Сама жизнь. Дело, которое есть у тебя. Хотя ты, мне кажется, ещё не нашла его.

— Дело… — неуверенно протянула Фроська. — Вот у тебя своё дело, лётчицкое. Так сама же говоришь: чуть шею не свернула.

— Ради дела стоит рисковать. А вот ради любви — вряд ли. Потому что тут всё зависит не только от тебя, а ещё от другого человека. От того, сможешь ли ты на нею полностью положиться.

— Это у разных людей по-разному бывает…

— Конечно. Хочешь, я расскажу тебе про свою жизнь?





Наслушалась Фроська, наохалась и наплакалась — вот это была жизнь… Почище, однако, чем житие Параскевы-пятницы или великомученицы святой Варвары. Да и то рассудить: святые девы ради веры своей муки-страдания принимали, а оно, как ни говори, дело благостное, возвышающее. А эта Светлана-лётчица непонятно из-за чего терпела, сердцем и душой изводилась: и в огне горела, и в воде тонула, и под расстрелом стояла, дочку похоронила, и с двумя мужьями развестись успела. Ей бы, кажись, угомониться давно пора, семью завести, тихими бабьими радостями наслаждаться — ведь уже за тридцать перевалило. А она на громыхалке своей над тайгой носится, народ пужает-агитирует, жизнь ни в копейку не ставит. Нешто это женская доля?

— Бесшабашная ты… — пригорюнилась Фроська, дивясь спокойствию, с которым лётчица рассказывала про жизненные свои передряги. — Натерпелась, насмотрелась, горемычная — а чего ради?

— Так в этом и состоит жизнь! — рассмеялась Светлана. — Надо, чтобы было интересно, чтобы всегда была большая цель. Смысл жизни определяющая. Понимаешь? Нужно не просто жить — это и корова умеет, а бороться, побеждать, постоянно идти вперёд.

— Ты небось партейная?

— Да. А что?

— То-то и сказываешь, как по радио: бороться, побеждать… А куда мне бороться, кержачке неумытой, дуре неграмотной? Тебе хорошо говорить: у тебя вон и орден золотой, и ливарверт в кармане. Мне-то с кем и за что бороться?

— Да хоть бы за себя, за свою лучшую долю. К примеру — за свою любовь бороться, — усмехнулась лётчица, опять щёлкнув портсигаром. — Я ведь вижу, что ты всё время киснешь. Нелады у тебя с любовью-то. Угадала?

— Да уж угадала…

Уходила Фроська под вечер, чувствуя лёгкость и ясность на сердце, какую-то дивную просветлённость. Ни о чём не думалось, ничто не тяготило, не заботило её, все трудности житейские словно были теперь отсортированы, упрощены до изначальной своей сути и расставлены по порядку, в полной аккуратности, как горшки и кринки по полкам в хозяйском погребе. Они теперь не тревожи ли и не мешали: стоят себе и пускай стоят до поры до времени, до подходящей надобности.

Фроська присела на больничном крылечке, наблюдая, как село постепенно делалось ночным: растворялись в сумерках очертания домов, жёлтыми пятнами вспыхивали окна, и пятна эти выкладывали ровную дорожку вдоль берега Шульбы. Почему-то не хотелось уходить…

Невдалеке по булыжникам затарахтела телега, свернула в темноте и въехала в больничный двор.

— Эй, фершал! — послышался мальчишеский голос. — Принимай ранетого человека!

В свете надкрылечного фонаря появилась бричка с высокими бортами. Белоголовый парнишка-возчик замотал вожжи, спрыгнул на землю.

— Не слышишь, что ли? Фершала скорее зови.

Очевидно, он узнал Фроську, да и она сразу припомнила: один из кержачат, из бесенят Кержацкой Пади (обычно по утрам пескарей удят у моста).

— Кого привёз-то?

— Кого-кого… Батьку свого привёз, вот кого. Да зови, тебе говорят!

В телеге, на холщовом рядне, постеленном на сене, лежал Егор Савушкин, жмурился от света, прикрывая рукой окровавленную бороду. Штаны и рубаха изодраны в клочья, густо заляпаны чёрными пятнами крови. Он тихо стонал, матерился, когда тётки-санитарки под руки повели его к дверям.

— Кто это его так? — участливо спросила Фроська.

— Степанидины варнаки, — ответил мальчик. — Сучьи выродки… Сперва собак своих натравили, а потом палками били.

Он заплакал, кулаками размазал слёзы, с детской яростью погрозил в темноту.

— Ну погодите, мироеды! Вот как вырасту, уж я вам отомщу! Уж я вам всё припомню!

— За что избили-то? — Фроська нагнулась, хотела было приласкать Савушкина-младшего, но тот хмуро отстранил её руку, насупился.

— Больно любопытная! Вот как саму-то поймают тебя да отхлестают валежиной, тогда узнаешь, за что.

Глава 25

Не любил Вахрамеев торчать в сельсоветской канцелярии, а полдня пришлось отдать: просидел у телефона. Сначала из райисполкома названивали, требовали отчётов за полугодовые сметы, а ещё велели немедля расходовать средства, выделенные на кержацкое переселение. Строго предупредили: деньги должны быть реализованы до конца текущего года.

Вахрамеев прямо скис от такого непотребства: кому давать ссуды, когда кержачье и не помышляет о новоселье, их бульдозером не выпихнешь из насиженной щели…

Потом из областного центра начальник какой-то в трубку покрикивал, аэропланом интересовался — как будто черемшанцы виноваты, что воздушная тарахтелка тут у них шлёпнулась. Сами небось оконфузились, незачем бабу посылать на серьёзное дело.