Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 83

И я, черт возьми, узнала. Впору самой утопиться.

Ох, тетя, пришел мистер Р., и мне придется спуститься с ним в подвал, в ненавистную Картотеку. Запечатываю, целую и отправляю.

Лицевой травник

Есть трава золотуха, листиками маленька в пядь, на одном корени волотей по десети, а сама, что золотом перевита от корени… Добра от порчи или в котором человеке диавол, то запретит, поможет Бог.

Вот Честертон писал, что холмы Англии выражают лучшее, что есть в Англии, ибо они могучи и мягки. Там также упоминается ломовая лошадь и крепкий бук.

Если бы Сашу спросили, что выражают холмы Уэльса, она бы сказала, что холмы похожи на маму, они невеселые, уступчивые и всегда как будто в дымке — не разберешь, овцы там сгрудились под деревом на вершине, или расцвел белый куст рододендрона.

Значит, холмы Уэльса наполовину русские, мамина алая кровь струится в их меловых и кремниевых венах. Выходя из земли на склонах холмов Диаллт, пробираясь через болота Денби, обогнув осторожно честерские шахты, она впадает в Ирландское море цвета темного пива и теряет свой собственный цвет, растворившись в нем, как мама растворилась в моей ослабевшей памяти.

А что же здесь напоминает тебе отца? спросили бы Сашу.

Свет, сказала бы она. Желтоватый и прозрачный, будто канифоль.

Смолистый свет, заполняющий долины, когда на западе собираются дождевые тучи, а полые холмы становятся чернильными и рваными, будто нарисованными на волокнистой оберточной бумаге. В такой бумаге в колониальной лавке продавали колотый сахар, когда Саше было года четыре, — сахар поблескивал синим и плохо распускался в чае.

От отца остался только свет, но не тот бледный, движущийся огоньками на болотах, что здесь называют овечками мертвецов, а прямой, льющийся из окна в крыше плотницкого сарая, горячий, полный древесной пыли — чтобы увидеть его, нужно зайти в папину мастерскую, лечь лицом в груду свежей стружки, зажмуриться и замереть.

Пусть будет больно собаке, зайцу и почтальону, а у Александры боль пусть пройдет, говорил отец, дуя на ушибленный палец, и Саша всегда думала о почтальонах, которые, если верить одному местному поэту, [140] любят ходьбу, собак и Рождество, — они молотят в дверь синими костяшками, и сопят, и пыхтят, и выдувают в прихожей призраков, переминаясь с ноги на ногу, будто маленькие мальчики, когда им надо по-маленькому.

Есть трава варах, а ростет в стрелу, как деветисил. Возьми окуня три из реки и губы у них подрежь, и спусти в ту же воду живых, и губы утога тою травою — и то будет.

Сытный тошнотворный запах горячего молока исходил от Хедды все лето, и Саша не понимала, как отец — уже четыре года! — может ложиться возле нее каждую ночь на узкой кровати с большими рыхлыми подушками.

Подушки Хедда привезла с собой, таких в доме раньше не водилось. Мама спала, подложив под голову французский рулон, во всем Уэльсе не находилось к нему наволочек, и Лиза Сонли шила чехлы сама, из кусков небеленого хлопка — им до сих пор сносу не было.

Осенью Саша читала диковинную книгу француза-египтолога — понимать ее было не намного легче, чем рисунчатое письмо, но Саша обложилась словарями и дочитала до половины. Больше всего ей понравилось, что умершие египтяне не просто покорялись решению богов, но пытались торговаться с ними и всячески уговаривали определить им лучшую участь.

В этом была непривычная для христианства уверенность в себе и прелестная дотошность — Саша решила, что будет делать то же самое, только еще при жизни.

Я пришел к тебе, господин мой, — говорил на суде Осириса один из смышленых покойников. — Я не делал того, что для богов мерзость. Я не убивал, не уменьшал хлебов в храмах, не убавлял пищи богов, не нарушал меры полей, не увеличивал весовых гирь, не подделывал стрелки весов. Я чист, я чист, я чист, я чист.

Когда Саша смотрела на Хедду глазами Осириса, она точно знала, как с ней следует поступить после того, как боги взвесят на судейских весах ее сырое, хлюпающее сердце зеленной торговки. Отдать на съедение льву с головой крокодила, вот что следует сделать.

Есть трава Иова, ростом мала, что иголка бела, а иная — черна, цвет на ней, что пыль синяя. И ту траву кто найдет — и он заблудитса, а только будет тот без ума, а только в мельницу кинешь, то одноконно всю расторшит.

…Вот, скажем, на этой фотографии все, как было: упавшие на щиколотки гольфы, покрытые розовой сыпью щеки, эта болезнь называлась следы от пощечин, ужасная гадость, она помнила это лето, и сыпь, и круглый фонтан с ящерицей, застывшей на задних лапах, такие раньше жили в огне, говорила мама, а теперь прозябают в вересковых болотах, что это — Тенби или Аберстуит?

Брайтон, Западный причал, вот это что. Позади фонтана светятся маковки Королевского павильона, а дальше, за низким парапетом, темнеет море — черное, настоящее, полное ледяной высокомерной рыбы.

Не то что Ирландское: молочное, отползающее от берега на полторы мили, оставляя на виду заплатанные днища лодок и грязную донную траву, обнажающее свои тайны со смешливым бесстыдством, которому Саша всегда завидовала, — им обладали море и Синтия Бохан, способная раскрыть любой, самый жгучий секрет, жмурясь от удовольствия.

Тогда, в Брайтоне, ее в первый раз взяли на утренник с пьесой Метерлинка, дети в театре сидели с открытыми ртами, забыв даже, что надо ерзать и шуршать конфетами, а Саша снисходительно улыбалась, победно оглядывалась — вот! я же говорила! душа Хлеба! душа Сахара!

Правда, в театре души вещей были какими-то жалкими, надутыми, видно было, что взрослые помнили что-то смутно, но выразить не умели, в отчаянии они лепили вещи из папье-маше и озвучивали нарочито тонкими голосами. Души этих вещей как будто оцепенели, они на глазах покрывались смолой, как покорные насекомые.

По дороге домой Саша пыталась объяснить это маме и отцу, но мама качала головой, курила и смотрела в окно, тогда у них еще была другая машина, со стеганым сиденьем, в мелких дырочках от маминых сигарет. В те дни мама курила так много и торопливо, что Саша повсюду завела для нее пепельницы — из склеенных яичным белком чашек, которые уже не держали воду.

В чашках жила обиженная душа бабушкиного сервиза.

Дневник Луэллина

я помню, что дождь в тот вечер хлестал так, будто хотел смыть меня в ирландский залив, но не помню, как я добрался до каменных кленов и что я там кричал, стоя перед запертыми воротами с табличкой WE ARE BOOKED UP, такой же поддельной, как сама хозяйка пансиона

судя по тому, как опухли мои кулаки и охрипло горло, я стучал довольно долго и кричал слишком громко, стараясь перекричать монотонный уэльский ливень

думаю, я кричал что-то вроде: выходи, александра — я даром покажу тебе твой травник! тебе не придется даже ложиться на грязный кухонный стол!

выходи, ламия! кричал я, наверное, правильно тебя окрестили злобные дети, кроме них, никто в этом городе тобой не занят, никто твоего имени не помнит, хоть тысячу тетрадок испиши заклинаниями!

а может быть, я кричал: покажи мне свою сестру, которую ты убила и закопала — потому что тебе легче убить, чем признаться в том, что от тебя сбежали куда глаза глядят, отравившись твоим полынным молчанием

даже не помню, был ли я хоть раз в жизни пьян до такого упоения английским языком

если бы я мог говорить с ней, то сказал бы: не бойтесь, милая, перестаньте же бояться

знаю, знаю, театр теней у каждого свой, мои тени проходят сквозь ваши — как в старом рассказе брэдбери марсиане проходят сквозь жителей земли, им никогда не встретиться, как фигурантам двух музыкальных шкатулок, как бегемоту и левиафану, да чего там — как вольтеру и русской императрице

140

…если верить одному местному поэту — имеется в виду Дилан Томас, в рассказе которого описаны рождественские почтальоны: «… с моросящими глазами и с вишенкой вместо носа… они любили ходьбу и собак, и Рождество, и снег» (Пер. Е. Суриц).