Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 16



В Берлине Тургенев впервые столкнулся с проявлениями высокоумного национализма, об идеях которого вещал с университетской кафедры профессор Эдуард Ганс. Он был остроумен, красноречив, блестяще эрудирован и, как писал Януарий Неверов, «на своих лекциях, на которые каждодневно собира(лось) более 400 человек всех званий, возрастов и наций, жарко напада(л) на елавянские народы и стара(лся) доказать, что они способны только воспринимать пассивно, ничего не производя, а потому все его последователи никак не хотели верить, чтобы русские могли иметь поэта с европейским значением…». Имелся в виду А. С. Пушкин.

Такая позиция не была собственным изобретением Ганса, а следовала из рассуждений Гегеля, который, как отмечал русский историк академик С. Ф. Платонов, поставил «народы Древнего Востока, античного мира и романской Европы… в известный порядок, представлявший собою лестницу, по которой восходил мировой дух. На верху этой лестницы стояли германцы, и им Гегель пророчил вечное мировое главенство. Славян же на этой лестнице не было совсем. Их он считал за неисторическую расу и тем осуждал на духовное рабство у германской цивилизации».

Националистические сентенции немецкого профессора Тургенев воспринимал очень болезненно и вынес для себя из его лекций понимание недопустимости такого подхода в отношениях между людьми и народами, независимо от того, к какому роду-племени они бы ни принадлежали. Проповеди Ганса стали для Тургенева своего рода прививкой против национального самолюбования и изоляционизма.

Вместе с тем Шеллинг, нередко выступавший оппонентом Гегеля, говорил о «русской идее», «великом предназначении» России и желании «весьма по сердцу войти с Россией в умственный союз», что вызывало у русского студенчества всеобщее одобрение и энтузиазм.

В 1841 г., завершив обучение в университете, Тургенев возвращается в Россию, где знакомится с семьей своего берлинского друга Бакунина и влюбляется в его сестру Татьяну. Та, однако, предложила в ответ «вечную дружбу».

Вместе с Тургеневым за границу его маменькой был послан слуга — крепостной Порфирий Кудряшов, который был примерно одного возраста с барином. Поэтому называть его «дядькой», как это делается в некоторых исследованиях, можно разве что в шутку. Есть легенда, что он был внебрачный, «тайный» сын отца Тургенева, а значит, брат Ивана Сергеевича. Однако при сопоставлении ряда фактов это предположение не находит доказательств. Другое дело, что младший брат Порфирия действительно мог быть побочным сыном Сергея Николаевича Тургенева. Здесь, видимо, и кроется причина возникновения гипотезы.

Порфирий был не просто слугой, а вроде эконома при Тургеневе. Деньги, оплата счетов были доверены ему, а не барину. Он же был обязан писать в Россию письма с рассказами о положении дел. На разницу в их положении указывало лишь то, что барин говорил Порфирию «ты», а тот ему — «вы». Они вместе обедали, играли в шахматы, в оловянных солдатиков, учили прибившуюся к ним собаку охотиться… на крыс. Мать Тургенева, Варвара Петровна, была недовольна такими равноправными отношениями, в которых ее сын из «слуги сделал компаньона».

Порфирий быстро овладел немецким языком и даже посещал лекции на медицинском факультете, приобретя специальность, которая пригодилась ему по возвращении в Россию. Он даже завел немецкую девушку. Но когда Тургенев предложил ему жениться и остаться в Берлине, отказался: «Хоть убей меня, а Родина милее». Притом что прекрасно знал о притеснениях, которые ожидали его в России как крепостного, — маменька Тургенева была крутого нрава.

Весной 1842 г. Тургенев поступает на службу в Министерство внутренних дел под начало к Владимиру Ивановичу Далю, впоследствии автору «Толкового словаря живого великорусского языка». Чиновник, однако, из Тургенева был никакой, и хотя Даль, как литератор, относился к нему весьма снисходительно, через несколько лет будущий автор «Записок охотника» выходит в отставку.

К тому времени Тургенев был уже знаком с известной певицей — испанкой Полиной Виардо (Мишель Полина Виардо-Гарсиа, 1821–1910), знаменитой исполнительницей, которую Берлиоз называл «одной из величайших артисток прошлой и современной истории музыки». Она приехала в Петербург с итальянской оперной труппой. Во время их первой встречи ей было 22 года. Полина не была красива, но во время пения настолько преображалась, что эти минуты перевоплощения вдохновили писательницу Жорж Санд на создание образа героини ее самого знаменитого романа «Консуэло».

Тургенев страстно влюбился в певицу, увидев ее в «Севильском цирюльнике». Началась загадочная долгая любовь, почти на сорок лет, до самой смерти. Виардо была замужем, в течение жизни она родила четверых детей. До сих пор идут споры об истинном характере ее отношений с Тургеневым; муж Полины, директор Итальянского театра в Париже, известный критик и искусствовед Луи Виардо, формально «ничего не замечал, полностью полагаясь на… благоразумие (жены)». Видя в Тургеневе лишь преданного обожателя, он хорошо к нему относился, переводил его произведения на французский язык. Одни биографы писателя считают, что его любовь к Полине имела платонический характер, другие утверждают обратное, находя подтверждение в его письмах к возлюбленной и, например, в том, что после одной из их встреч в Париже ровно через положенный срок Полина родила сына. Как бы то ни было, Иван Сергеевич на правах друга старался следовать за своим «ангелом» по всей Европе, мало того, в ее семье воспитывалась одно время дочь писателя Пелагея, которую родила от него дворовая девушка Авдотья Иванова из имения писателя. При этом он поменял ей имя на Полинет, сходное по звучанию с именем предмета его обожания. Пелагея-Полинет воспитывалась в семье Виардо вплоть до совершеннолетия. Особо нежных чувств к приемной матери в ней, однако, не пробудилось. Более того, она считала, что та украла у нее любовь отца.



После встречи с Виардо путешествия Тургенева по Европе в основном сводятся к посещению тех мест, где она выступала. В конце зимы 1847 г. он снова приезжает в прусскую столицу, где Виардо должна была выступать в Берлинской опере. Здесь он встречается со своими старыми знакомыми Фарнгагеном фон Энзе, Мюллером-Штрюбингом, А. И. Герценым… Германия тогда жила ожиданием тревожных событий, через год разразилась революция 1848 г., берлинцы вышли на баррикады. Оказавшись в прусской столице, Тургенев увидел, что за прошедшие пять лет Берлин заметно изменился, и собрался подробно поведать своим российским читателям об обстановке в столице Пруссии в серии нескольких писем. Вышло, однако, так, что одним очерком все ограничилось. Он невелик по объему, но отражает самые разные стороны столичной жизни, включая неожиданную для современного читателя нелестную оценку немецкого пива. Без преувеличения его можно отнести к лучшим описаниям Берлина середины XIX в. Текст письма приводится с небольшими сокращениями.

Письмо первое, 1 марта н. ст. 1847

…Вы желаете услышать от меня несколько берлинских новостей… Но что прикажете сказать о городе, где встают в шесть часов утра, обедают в два и ложатся спать гораздо прежде куриц, — о городе, где в десять часов вечера одни меланхолические и нагруженные пивом ночные сторожа скитаются по пустым улицам да какой-нибудь буйный и подгулявший немец идет из «Тиргартена» и у Бранденбургских ворот тщательно гасит свою сигарку, ибо «немеет перед законом»?

Шутки в сторону, Берлин — до сих пор еще не столица; по крайней мере, столичной жизни в этом городе нет и следа, хотя вы, побывши в нем, все-таки чувствуете, что находитесь в одном из центров или фокусов европейского движенья. Наружность Берлина не изменилась с сорокового года (один Петербург растет не по дням, а по часам); но большие внутренние перемены совершились. Начнем, например, с университета. Помните ли восторженные описания лекций Вердера, ночной серенады под его окнами, его речей, студенческих слез и криков? Помните? Ну, так смотрите же, помните хорошенько, потому что здесь все эти невинные проделки давным-давно позабыты. Участие, некогда возбуждаемое в юных и старых сердцах чисто спекулятивной философией, исчезло совершенно — по крайней мере в юных сердцах. В сороковом году с волненьем ожидали Шеллинга, шикали с ожесточеньем на первой лекции Шталя, воодушевлялись при одном имени Вердера, воспламенялись от Беттины, с благоговением слушали Стеффенса; теперь же на лекции Шталя никто не ходит, Шеллинг умолк, Стеффене умер, Беттина перестала красить свои волосы… Один Вердер с прежним жаром комментирует логику Гегеля, не упуская случая приводить стихи из 2-й части «Фауста»; но увы! — перед «тремя» слушателями, из которых только один немец, и тот из Померании. Что я говорю! Даже та юная, новая школа, которая так смело, с такой уверенностью в свою несокрушимость подняла тогда свое знамя, даже та школа успела исчезнуть из памяти людей… Повторяю: литературная, теоретическая, философская, фантастическая эпоха германской жизни, кажется, кончена. В последнее время, вы знаете, богословские распри сильно волновали немецкие души… Так; но вы ошибетесь, если примете все эти движения, споры и распри за чисто богословские; под этими вопросами таятся другие… Дело идет об иной борьбе. Вы легко можете себе представить, какие смешные и странные виды принимает иногда, говоря словами Гегеля, Логос (или Мысль, или Дух, или прогресс, или человечество — названий много в вашем распоряжении), добросовестно, медленно и тяжко развиваемый германскими умами… но от смешного до великого тоже один шаг… Особенно теперь все здесь исполнены ожиданья…

На днях появилась здесь книга пресмешная и претяжелая, впрочем, очень строгая и сердитая, некоего г. Засса; он разбирает берлинскую жизнь по частичкам и, за недостатком других «элементов или моментов» общественности, с важностью характеризует здешние главные кондитерские… Первое издание этой книги уже разошлось. Это факт замечательный. Он показывает, до какой степени берлинцы рады критическому разбору своей общественной жизни и как им бы хотелось другой…

Новых зданий в Берлине не видать. Театр перестроен после пожара 1843 года. Он отделан очень, даже слишком богато, но во многом грешит против вкуса. В особенности неприятны искривленные статуи a la Bernini, поставленные между главными ложами. Приторно-сладкий, голубоватый фон картин на потолке тоже вредит общему впечатлению. Над сценой находятся портреты четырех главных немецких композиторов: Бетговена, Моцарта, Вебера и Глука… Грустно думать, что первые два жили и умерли в бедности (могила Моцарта даже неизвестна), а Вебер и Глук нашли себе приют в чужих землях, один в Англии, другой во Франции. — Я с большим удовольствием увидел и услышал снова Виардо. Голос ее не только не ослабел, напротив, усилился; в «Гугенотах» она превосходна и возбуждает здесь фурор…

Здесь с прошлого года существует заведенье, которого недостает в Петербурге. Это огромный кабинет для чтения с 600-ми (говорю — шестьюстами) журналами. Из них, разумеется, две трети (почти все немецкие) очень плохи; но все-таки нельзя не отдать полной справедливости учредителю. Немецкая журналистика действительно теперь никуда не годится.

Вот пока все, что я могу вам сообщить любопытного. Повторяю: я нашел в Берлине перемену большую, коренную, но незаметную для поверхностного наблюдателя: здесь как будто ждут чего-то, все глядят вперед; но «пивные местности» (Bier-Locale, так называются комнаты, где пьют этот недостойный и гнусный напиток) (!? — Авт.) также наполняются теми же лицами; извозчики носят те же неестественные шапки; офицеры также белокуры и длинны и также небрежно выговаривают букву «р»; все, кажется, идет по-старому. Одни Eckensteher (комиссионеры) исчезли, известные своими оригинальными остротами. Цивилизация их сгубила. Сверх того, завелись омнибусы, да некто г-н Кох показывает странное, допотопное чудище — Hydrarchos, которое, по всей вероятности, питалось акулами и китами. Да еще — чуть было не забыл! В «Тиргартене» другой индивидуум, по прозванию Кроль, выстроил огромнейшее здание, где каждую неделю добрые немцы собираются сотнями и «торжественно едят» (halten ein Festessen) в честь какого-нибудь достопамятного происшествия или лица, лейпцигского сраженья, изобретенья книгопечатания, Семилетней войны, столпотворенья, мироздания, Блюхера и других допотопных явлений.

В следующем письме я вам еще кой-что расскажу о Берлине; о многом я даже не упомянул… но не все же разом».