Страница 25 из 26
Гремит по парче кадило. Пахнет парча ладаном. Смотрит с кедра белка, хвостом морду закрывает, хохочет. И на хвое снежный беличий хвост.
– Микитин‑то – сталь, боюсь я ево, чадо! Убьет, как мороз пчелу… Куда мне!…
– Куда, поп? Ты учился, как человеку страдать надо, чтобы пути нашел. Тает у меня душа, оголяется…
– Земля, чадо, обнажается, земля рождает!… А я – то, как семя бесплодное, испорченное… – Затряс епитрахилью, волос над ризой как зеленая пена. – Какому святому молебен служить?… Выдумай хоть ты святова, отслужу… Али тебе, Калистрату‑мученику, служить? – Захохотал широко поп, кадило в карман засовывая. – Ты сам скоро молиться будешь. Какую веру удумал? Зря ты из Талицы ушел. Зачем уходил? Чево молчишь, предатель, Иуда?…
Пряча парчовую ризу в кусты, таскал на нее хвою.
Жаловался дорогою до заимки.
– Попадью потерял!… Хозяйственная попадья была… Как начали обстреливать, понесла лошадь в санях ее, так и унесла. Пожалуй, и сейчас несет… Дикая лошадь.
– Тяжело нести – остановит.
– Возможно, чадо. Трупик попадьин из‑под снега оттаивает, возможно. Поставить бы хоть крест, где храм‑то был.
– Куда?
– В Талице. Все‑таки молились.
– На людей не хватает, а ты церковь…
И, мутным глазом испуганно глядя на амбар, сказал поп Исидор:
– Мне‑то, как убьют, поставь крест, пожалуйста. Да чтоб покрепче… Раньше‑то нас в оградке хоронили… церковных.
Из‑за амбара шел Никитин. Был он все в той же зеленоватой шинели, только на шапке цвела алая в ладонь звезда.
– Пропагандируешь, Сидор? – устало спросил он. – Валяй! Выгнать бы – мужики не хотят.
И как стог от спички в огне загорелся и залепетал поп:
– Грешно над стариками, гражданин Микитин!… Я и то без семьи.
Никитин, протягивая бумагу, сказал:
– Поезжай, Ефимыч, в Сергинскую волость. Ревком просит. Любят тебя мужики, а за что?… Тут мандат.
Достал из кармана черный камешек. Всплыла неподвижная ухмылка.
– Пласты нашел. Уголь каменный. Слышал?
– Бают, жгут. Горюч камень, выходит. Куды ево? Здесь лес вольный – жги. Угар, бают, с камня‑то?…
Дробя камень пальцами, смятым, ласковым голосом говорил Никитин:
– Руды – хребты. Угля – горы. Понимаешь, старик? Заводов‑то! А сейчас мастерскую. Город возьмем…
– Ты‑то?…
– Я.
– За‑во‑ды! А где ты ране был?
Сунул бумажку в руку Никитина, пошел.
– Не поеду. Без меня люду много.
Вынесся из‑за угла поп, спросил торопливо:
– Про меня не говорил?
Поймал его взгляд, тоскливый и ясный, отвел глаза.
– Говорил. Надо, грит, женить попа,
– Жени‑ить?…
Взмахнул широкими рукавами поп.
– В Китай, што ли, мне скрыться?…
Волокла тощая грязная собака лошадиную ляжку. Захотел Калистрат Ефимыч кинуть камнем, нагнулся – камень легкий, как снег. А на вид – три пуда. И телом вдруг ощутил силу в руках – тугую, неуемную.
Поднял камень, еще один. Донес до ворот. Обождал. Взял и отнес обратно.
Потный, алый, как свежепеченый хлеб, вернулся домой. Хлебал радостно, быстро жирные, желтые щи.
Говорила Настасья Максимовна о ребенке;
– Подрастет, учить будешь?
– Сам научится.
Из‑за стола к печи плечом пробовать,
– Повалить можно?
Улыбнулась Настасья Максимовна:
– Повалить все можно, Листратушка!
Шло от него тепло.
Теплые сапфирно‑золотистые таяли снега.
Малиновые летели с юга утки.
На земле – тепло.
XLI
Было так.
Земля мычит, течет слюна – жует снега земля. Дышит в сердце человечье запахами вечными, нерукотворными.
Осилишь ли, человек?
Не осилишь!
Плечи как взбороненная земля. Грудь как стога свежие. Голос в лугах теряется.
– Листратушка… полосонька сердешная.
Голос у ней – травы весенние. Растет тревогой на душе.
Ветер зеленый плодороден и светел. Здрав будь, сладок!…
К себе землю, колебли ее и жми! Семя принесет тяжелое и розовое.
Месяц как охапка сена, подброшенная на вилы.
Не осилишь! Души не сожжешь. Распустилось сердце, как весной снега. Вышел на сход, поклонился Калистрат Ефимыч. Просил долго:
– Пусти, мир. На пашню…
Зеленый мир гудит. Гул оградой, скот на пригонах тревожит, ревет скот – на травы просится. Ревет мир, не соглашается:
– Сиди!… Надо… тебя… Сиди…
Надо человека миру. Надо и пашне человека. Мир ревет, не соглашается:
– Этак мы все! Этак сбежим… бросим!…
Мягкие и гладкие губы у Настасьи Максимовны.
Голос тревожен разутый.
– Не держите, родимые, не майте!… Всю жись покою не было, а может, сто лет воевать!…
Хохот, как телеги сшиблись.
Дегтем мужики пахнут. Дегтярная в небе туча, Дышат лица – пятна – пятнами земляными.
Запахи земляные, извечные. Непереносные.
Не осилишь, не выпьешь!
Покинь деревянную нору, иди к травам.
Медведь из берлоги выехал. На мохнатой шерсти – хвоя. Ревет – скалы гнутся.
Сердце из берлоги вышло. Тело мягкое, теплое, подающееся – прижми. Земля оно, пашня.
Согласно кричат:
– Тебя, Листрат, батюшка, первова! Иди!
– Блины ись придем!
– Сей!…
Завалены кедрами тропы к Талице. Дорога в сучьях, – не ездят, не идут.
Был поселок – зола. Пригоны – зола, персть и гниль. Нету Талицы. Золы, пни.
И где церковь была на холмике – крест двухсаженный, осьмиконечный. Кто его воздвиг? Поп лохматый, лесной Исидор, в каталажке.
– Пока не спокоится народ. Не тревожит пусть, не брешет.
Так сказал мир. Сидит поп Исидор, ждет, когда спокоится.
Раскоряживай дороги, разметывай кедры – земли потные, земли как губы – здесь!
Трое людей. Три лошади. Три коровы!
Лилово‑зеленые травы рождаются. Крести их плугом! Блекло‑золотистый ветер мечется – кропи его севом!
Рождение твое празднуем, земля, рождение!
И кабан в горах роет землю. Горы роют облака – клыки у гор белые. И реки, зажмурив глаза, несутся с гор – рвут зубами пенными землю.
Обнимите, дожди, поля – и радуйтесь!
XLII
Вот горсть земли моей – цветет! И зрачки мои – комья земные, в травах!
Шагом легким, звериным обойду я землю и возвращусь туда, откуда пришел.
Ветер я, пыль золотая, гам зеленый, горный!
Верьте!…
Харьюз‑рыба мечет икру, несется сердцем, изгибаясь против струи. И усталую родительницу уносит струя в озеро, обратно…
А в затонах песчано‑клыкастый медведь гребет ее лапой на берег…
Когти мои сколько рыб выкинули на берег?
Медведь обнимал меня за плечи, помогал.
Когти мои – кедры!
Рыбы мои – облака!
А любовь моя, любовь спелая – люди, ясноголосые лебеди!
Так, горсть земли! Цветы! Оттого, что зрачки твои – комья земли, опутанные травами.
XLII
Подымал Калистрат Ефимыч талицкую пашню.
Подъехал к борозде культяпый Павел. Стремена к луке, руки в бороденке и сам как коряжина – рваный и темный.
Говорит, к гриве склоняясь:
– Осенью‑то в Сергинской битва была… Полем шли, позиция правильная. Однако свернули в лес.
– Пошто?
– Хлеба, грит, обобьем. Хлебов пожалели, А в лесу‑то их всех перебили. Так нельзя.
– Чево?
– Народ не жалеют…
Прятал в лошадиную гриву слова тоскливые, как ветер, обивающий зерно:
– Может, и я хотел бы робить с тобой, кабы не свалились от цинги мои ноги…
– Баял иначе?
– У меня все иначе. Сам я инакий человек. Прилепили меня к восстанью, а чево я там маюсь?
– Свое место найдешь.
Пахнет плуг краской, новый плуг – мужики из города привезли. Лошадь веселым глазом поводит, а в глазу – березняк, мокрый, потный, культяпый Павел и синебородый Калистрат Ефимыч.
Говорит Павел:
– Избу рубить будешь?
– Буду.
– Позову я тебе Алимхана. Магарыч поставь. Бают – идут к тебе на Талицу строиться мужики, Одному туго.
– Пусть.
– Я и то – пусть… Микитину кланяться?
Развязал мешок Калистрат Ефимыч, ковригу достал. Голосом низким, протяжным, точно межа, ответил: