Страница 23 из 26
Аспидные пригоны. Алый огонь. Поднял пригоны, потряс над землей, рухнул. Желтые искры по земле, гарь в нос!
Смолистый дым в нос, в глаза! Сизоперый дым в грудь! Кашляют люди, а стреляют.
Из‑за каждого угла, из‑за каждого сугроба.
На лыжах белые балахоны – как сугробы.
Орут сугробы:
– Крой, паря!
Смолистый дым как заноза в глазу. А особенно когда своя изба горит.
Хромой мужик бегает по двору, кричит багровым криком:
– Дарья!… Фекла!… Сундуки‑то в погреб. Сундуки‑то прячь!
Надо же какой‑нибудь бабе быть убитой у ворот. Лежит Дарья.
А пулемет за улицей, пулемет на улице. Пулемет в поле.
– Товарищи‑и, не поддавайся!
– Прицел шестнадцать–четырнадцать, Кондратьев!…
– Есть!…
У атамановцев черные погоны. У мужиков нет погон. Умирают на веселом, сизо‑буром снегу атама‑новцы и мужики.
Умирай, умирай!
Бей, жги!
Сам Калистрат Ефимыч приедет завтра. За ним шестнадцать волостей идет!… Бей, не унывай!
Хромоногий Семен на лошади, позади баба. Баба тяжелая, как воз. У лошади хребет тонкий. Лошадь боится пламени, несет, стонет.
Не нужно на лошади по улицам – по притонам не заметят. Бежит хромоногий по пригонам.
– Митьша, эвот на лошади‑то один?
– Один? Двое. Бери на мушку.
Не выдержала лошадь, перегнулся хребет – пала. Нет, это сердце у ней не выдержало – пуля его расщемила. Дерево пуля разорвет – живет дерево, а лошадь не может.
Перегнулся хребет, как сугроб под ногой – издохла.
А в шубах те, двое, живы. Хромоногий и баба меж суметов ползут.
– Сенюшка, страсти‑то какие!
– Молчи ты, сука!
А чего молчать? На улице пулемет. На каждый пулемет – десять убитых, а пулеметов всего – десять. А может, и сто убитых на пулемет?…
Горит двор дедовский, сундуки в нем вековые, сухие, как зимняя хвоя.
А скот забыли. Ревут пригоны. Горит скот – паленой шерстью пахнет. Красно‑бронзовые у скота глаза.
Красно‑бронзовый ветер в небе хохочет, шипит, свистит.
Смоляной дым – как рана. Смоляной дым хотя и слепые глаза проест.
Проело слепой Устинье глаза, плачет старуха.
– Пожар, что ли, Листратушка, Семушка?
Отвечает багровый ветер с неба, шипом‑шипит на сизо‑бурый снег.
Тычется по двору Устинья – ворота ищет. Не надо ей ворот!
У ворот убита одна баба, – больше не надо, у каждых ворот по одной.
Эх, ветер, ветер, пурпурно‑бронзовый и тугой!
Заблудилась старуха. Дым гложет глаза. Пламя по седому волосу. Бежать старухе, бежать!
Босиком она. Зима, а тепло. Босиком старуха – в пригон. Развязала ворота, распахнула.
Ага, нашлись люди, догадались выпустить скот! А почему баба на дороге? Скоту нужно бежать из пригона.
Лежит на горячей, талой земле старуха Устинья, греется, она привыкла на голбчике. А скот рогами в заплоты, скот ревет. Ворот открыть на улицу некому.
Горят ворота. Горит скот. Горит Устинья.
Небо горит, снега горят.
XXXVIII
Эх, и голубые же снега, запашнстые! На бочке верхом ехал заимкой рыжебородый Нау‑мыч. Как в пустую бочку, кричал по дворам:
– Товаришши, спирт отбили!
Липкое желтое пламя от смольевых щеп.
– Пей, товаришши, подходи!
Со смолья багровые капли на снег. Шипит ночь, расползается.
Эх, ковши – не ковши – ведра! Пей!
Смолой пахнет жгучий спирт, разбавляй снегом, чтоб холоднее.
В широкие, как стакан, глотки ныряют жгучие ковши. Пот по волосатому телу. Жарко!
Щепы ветер рвет, пламя над бочкой, над лошадью.
– Эй, кто там еще? Подходи!
Подходят.
Всем умирать, всем пить.
Все пьют.
Пьет Калистрат Ефимыч. Ему ковш эмалированный. Никитину – ковш медный.
– Лопай, еще везут!
Ах, и голубые же снега, голубые! Ах, и звенит же тайга, звенит! Орут громогласные песни:
Эх, распошел ты…
Мой серый конь, пошел!…
На бочке верхом рыжебородый, бьет валенками в бочку, кричит:
– Подходи!
Бабы с ковшами из шалашей, бабы с котелками из землянок, ребятишки голобрюхие – с чашками.
– Пей!
А потом с горы, с яру, катались на шкурах, на кожах.
Вся заимка Лисья катается, гуляет.
Гуляют, пьянствуют Тарбагатайские горы!
Снег над шкурами клубом. Гора клубом. Небо клубом.
– О‑о‑ох!…
Голова кругом, колесом, летят, шипят, сшибаются шкуры.
На горе три сосны сухостойных подожгли. На горе пламя. Все под горой, как от щепы, видно. Полыхает гора.
– Садись, Микитин!
Ледяная гора разукатистая. Ледяное небо катится. А по небу луна тоже с гор на шкурах несется.
– Садись! Э‑э‑э‑х, ты‑ы!…
Бабы визжат. Баб, когда катаешь, обнимать надо. Как снег под полозьями, визжат бабы.
А в штабе курчавый играет на гармошке. Курчавые все и всегда – гармонисты.
Шлюссер‑мадьяр и Микеш‑серб с девками кадриль ведут.
У дверей парии семечки щелкают.
Мороз щелкает избы, как семечки.
Подошел парень к бочке, сказал Наумычу;
– Девка‑то та, в загоне, замерзла.
Поднял кружку со спиртом рыжебородый.
– Пей! Какая девка? Гриппина‑то, што ль? Пушшай! Царство небесно!
Выпил парень, пошел. Крикнул рыжебородый:
– Ты старику не говори, скажем – убегла!… А ты как туда попал? Кралю повел, что ли?
Хохочет парень.
Кошеву в коврах привезли. В кошеве Калистрат Ефимыч, Настасья Максимовна, Никитин.
Парни по краям. На задках парни. Смольевые щепы в руках горят. Желто‑багровый огонь, веселый.
Летит кошева под гору – голубой и желтый клуб.
Смолистый дым, веселый. Смолистый дым – как спирт.
– Э‑эй!… Сторонись, тулупы!…
Вся душа в снегу, все небо в снегу – голубом и мягком.
…Здорово!…
XXXIX
Снега мои ясные – утренний глаз олений! Вся долина, вся земля белки Тарбагатайские.
И медведь лохмокосый в берлоге, и красный волк на скалах, и лисица по хребту сугроба – ждут.
Ой, не скрипи, железо, по дороге, не вой за сугробом, волк, – сердце мое, как пурговая туча – по всему небу, по всей земле!…
Лиственницы бьются – не хотят па плечи снега. А снег на них бледно‑зеленый, а хвоя бронзовая.
А ветер золотисто‑лазурный в хвою уткнулся, бороду чешет.
Эх, снега мои ясные, утренний глаз, олений, – ждите.
…Снега шли на запад, тащили за собою морозы.
Мужики шли на запад.
Из тайги – к городам. Из гор – к городам.
Расступитесь, снега, разомкнитесь – голубое, золотое кольцо свадебное!
Сшибаются розвальни на раскатах. Закуржавели лошади. Сшибаются закуржавелые бороды.
– Е‑е‑ей!…
– Ей!…
От поселка к поселку метет пурговое помело, метет. Лыжи по насту как снежные струйки. В рукавицах топоры, винтовки, на розвальнях пулеметы.
Холодный ствол, убьешь троих – нагреется. Руки отойдут. Душа людская отойдет – вверх.
Гонит землистоглазый старик обоз пустых подвод.
– Куды? – спрашивают.
– В городах‑то возьмем!… Бают, имущество раздавать будут!…
Хохочут старики, у самой земли – седая борода.
Города замыкаются в железо. Двери на железо – болты. Штыки за городом – болты.
– Кро‑ой!…
Над тайгой зарево. Над городами таежные сполохи.
Не сиянье полярное – тайга горит. Не на льдинах белые медведи – мужики‑лыжники, душегубы‑охотники.
Эх, и голубые же снега, голубые, запашистые.
Нет, я иду, иду в снегах, пошел!
Любовь моя, радость неутомимая!
Эх, душа моя – кошева на повороте! А ковры туркестанские – губы.
Ковры снега мутят. Кошева на раскате. На пятнадцать верст лошадиный храп!
Так любите, люди, так!…
Плескалась по горнице мокрыми коричневыми ладонями бабка‑повитуха Терентьевна. И вытаскивала из углов одной ей ведомые тряпицы.
Велеречит слова, ей нужные:
– А ты, муженек, в передний угол иди, крестись, чтоб лбу больно было… Роды тоды будут легки, как пух.
Стонала Настасья Максимовна.
Жарко в горнице, как в бане, а выскочить нельзя.