Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 39

Стрекочет машинка «Зигнер». Крутит ручку бабушка. Осторожно крутит, будто с духом собирается, обмысливает дальнейшие действия, и вдруг разгонит колесо и отпустит, аж ручки не видно делается – так крутится. И кажется мне – сейчас машинка все штаны сошьёт. Но бабушка руку на блескучее колесо приложит и остепенит машинку, укротит её; а когда остановится машинка, зубом нитку перекусит, на грудь прикинет материю и внимательно посмотрит, так ли пробирает игла материю, не кривой ли шов получается.

Я в этот день не отходил от бабушки, потому что надо было примерять штаны. С каждым заходом штаны обретали всё больше основы и нравились мне так, что я уж ни говорить, ни смеяться от восторга не мог, а на вопросы бабушки, не давит ли тут и не жмёт ли вот здесь, мотал головой и задушенным голосом издавал:

– Н-не-е-е!

– Ты только не ври мне, потом поздно будет поправлять, – наставляла меня бабушка.

– Правда-правда, – подтверждал я поскорее, чтобы только бабушка пороть штаны не принялась и не отложила бы работу.

Особенно сосредоточенна и пристальна была бабушка, когда дело дошло до прорехи, – всё её смущал какой-то клин. Если его, этот клин, неправильно вставить – штаны до срока сопреют. Я не хотел, чтобы так получилось, и терпеливо переносил примерку за примеркой.

Так без обеда мы с ней проработали до самых сумерек – это я упросил бабушку не прерываться из-за такого пустяка, как еда.

Когда солнце ушло за поскотину и коснулось верхних увалов, бабушка заторопилась – вот, мол, коров пригонят, а она всё копается – и вмиг закончила работу. Она приладила в виде лопушка карман на штаны, и хотя мне желательней был бы карман внутренний, я возражать не решился. Вот и последние штрихи навела бабушка машинкою, ещё раз прикинула штаны себе на грудь, выдернула нитку, свернула их, огладила на животе рукою:

– Ну, слава Богу. Пуговицы уже после отпорю от чего-нибудь да пришью.

В это время на улице забренчали ботала, требовательно и сыто заблажили коровы. Бабушка бросила штаны на машинку, сорвалась с места и помчалась, на ходу наказывая, чтоб я не вздумал крутить машинку и ничего бы не трогал.

Я был терпелив. Да и сил во мне к той поре никаких не осталось. Уже лампы засветились по всему селу и люди отужинали, а я всё сидел возле машинки «Зигнер», с которой свисали мои синие штаны. Сидел без обеда, без ужина и хотел спать. А бабушка всё не шла и не шла.

Как бабушка перетащила меня в постель, обессиленного и сморённого, не помню, но я никогда не забуду того счастливого утра, в которое проснулся с ощущением праздничной радости.

На спинке кровати, аккуратно сложенные, висели новые синие штаны, на них стираная беленькая рубашка в полоску, а рядом с кроватью распространяли запах горелой берёзы починенные сапожником Жеребцовым сапоги мои, намазанные дёгтем, с жёлтыми, совершенно новыми союзками.

Сразу же откуда-то взялась бабушка, начала одевать меня, как маленького, и я безвольно подчинялся ей, и смеялся безудержно, и о чём-то говорил, и чего-то спрашивал, и перебивал сам себя.

– Ну вот, – сказала бабушка, когда я пред стал перед нею во всей красе, во всём параде. Голос её дрогнул, губы повело на сторону, и она уж за платок взялась. – Видела бы мать– то твоя, покойница…

Я хмуро потупился. Бабушка прекратила причитания, прижала меня к себе и перекрестила:

– Ешь и ступай к дедушке на заимку.



– Один, баба?

– Конечно, один. Ты уж вон какой большой! Мужик!

– Ой, бабонька! – От полноты чувств я обнял её за шею и пободал головою.

– Ладно уж, ладно, – легонько отстранила меня бабушка. – Ишь, Лиса Патрикеевна, всегда бы такой был ласковый да хороший…

Разряженный в пух и прах, с узелком, в котором были свежие постряпушки для деда, я вышел со двора, когда солнце уже было высоко и всё село жило своей обыденной, неходкой жизнью. Перво-наперво я завернул к соседям и поверг своим видом левонтьевское семейство в такое смятение, что в содомной избе вдруг наступила небывалая тишина, и он сделался, этот дом, сам на себя не похож. Тётка Васеня всплеснула руками, уронила клюку. Клюка эта попала по голове которому-то из малых. Он запел здоровым басом. Тётка Васеня подхватила пострадавшего на руки, затутышкала, а сама не сводила с меня глаз.

Танька рядом со мной оказалась, все ребята окружили меня, щупали материю и восхищались, а Танька залезла в карман, обнаружила там чистый носовой платок и сражённо притихла. Только глаза её выражали все чувства, и по ним я мог угадать, какой я сейчас красивый, как она мною любуется и на какую недосягаемую высоту вознёсся я.

Затискали меня, затормошили, и я вынужден был вырваться и следить, чтоб меня не выпачкали, не смяли бы чего и не съели бы под шумок шаньги – гостинец дедушке. Тут ведь только зевни!

Одним словом, я заторопился прощаться, сославшись на то, что спешу, и спросил, не надо ли чего передать Саньке. Санька левонтьевский на нашей заимке – помогал дедушке. На лето левонтьевских ребят рассовывали по людям, и они там кормились, росли и работали. Дедушка уж по два лета брал с собою Саньку. Бабушка моя сначала предсказывала, что каторжанец этот сведёт старого с ума и пути из него не будет, а после удивлялась, как это дед с Санькой ужились и довольны друг другом.

Тётка Васеня сказала, что передавать Саньке нечего, кроме наказа, чтоб слушался дедушку Илью и не утонул бы в Мане, если вздумает купаться.

К огорчению моему, в этот предполуденный час народу на улице было очень мало – деревенский люд ещё не окончил весеннюю страду. Мужики все уехали на Ману промышлять маралов – панты у них сейчас в ценной поре, а уж надвигался сенокос, и все были заняты делом. Но всё же кое-где играли ребятишки, шли в потребиловку женщины и, конечно, обращали внимание на меня, иной раз довольно пристальное. Вот встречь семенит тётка Авдотья, бабушкина свояченица. Я иду насвистываю. Мимо иду, не замечаю тётку Авдотью. Она сворачивает в сторону, и вижу я изумление, вижу, как она разводит руками, и слышу слова, которые лучше всякой музыки:

– Тошно мне! Да это уж не Витька ли Катеринин?

«Конечно, я! Конечно, я!» – хочется надоумить мне тётку Авдотью, но я сдерживаю свой порыв и только замедляю шаги свои. Тут тётка Авдотья бьёт себя по юбке, в три прыжка настигает меня, начинает ощупывать, оглаживать и говорить всякие хорошие слова. В домах распахиваются окна, выглядывают бабы и старухи деревенские, и все меня хвалят и говорят про бабушку и про всех наших хвалебное: вот, мол, без матери парень растёт, а водит его бабушка так, что дай Бог иным родителям водить своих детей, и чтоб бабушку я почитал за это, слушался бы и, когда вырасту, так не забывал бы добра её.

Большое наше село, длинное. Утомился я, умаялся, пока прошёл его из конца в конец и принял на себя всю дань восхищения мною и моим нарядом и ещё тем, что один я, сам иду на заимку к деду. Весь уж в поту был я, когда вышел за околицу.

Сбежал к реке, попил из ладошек студёной енисейской водицы. От радости, бурлившей во мне, бросил камень в воду, потом другой, увлёкся уж было этим занятием, да вовремя вспомнил, куда иду я, зачем и в каком виде. Да и путь не близок – пять вёрст. Пошагал я, даже сначала побежал, но смотреть же под ноги надо, чтоб не сбить о корни жёлтые союзки. Перешёл на размеренный шаг, несуетливый, крестьянский, каким ходит всегда дедушка.

От займища начинался большой лес. Доцветающие боярки, подсоченные сосенки, берёзы, доля которым выпала расти по соседству с селом и потому обломанные зимою на голики, остались уже позади.

Ровный осинник с полным уже, чуть буроватым листом густо взнимался по косогору. Ввысь вилась дорога с вымытым камешником. Серые большие плиты, исцарапанные подковами, были выворочены вешними потоками. Слева от дороги был распадок, и в нём темнел ельник, а в гуще его глухо шумел засыпающий на лето поток. В ельнике пересвистывались рябчики, понапрасну сзывая самок. Те уже сели на яйца и не отзывались кавалерам-петушкам. Только что на дороге завозился, захлопал и с трудом взлетел старый глухарь. Он линять уже начал, а вот выполз на дорогу камешков поклевать и тёплой пылью выбить из себя вшей и блошек. Баня ему тут! Сидел бы смирно в чаще, а то на свету сожрёт его, старого дурака, рысь.