Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 39

Отец прикуривал из лодочкой сложенных ладоней и, незаметно улыбаясь, косил глазами на озабоченную, хмуро насупленную дочку с неумело заплетённой косой, мокреньким носом, в стоптанных сандалиях с белёсыми от воды носками. Он брал её на руки, усаживал на беседку и мимоходом, незаметно выдавив ей нос, набрасывал телогрейку на её спину с остренько выступавшими лопатками.

– Поплыли благословясь, – роняла по-старушечьи Галка.

Отец наваливался на лодку, сильно гнал её по камешнику, Галку часто откидывало назад и роняло с беседки.

– Эко! Эко! – барахталась она на дне лодки, выпрастывалась из телогрейки и ворчала: – Сила есть – ума не надо!

Отец в мокрых броднях ступал в лодку, поднимал Галку на беседку и, шатая лодку, шёл к корме, брал сначала кормовое весло, а затем шест и начинал поднимать лодку вверх по реке, до острова Заячьего, от ухвостья которого шла накосо в реку песчаная ягра – отмель, и отмель эту отмечал красный бакен.

И пока они хлопотали, собирались, поднимали лодку вверх по реке, вечер уж тихо опускался с гор. Он бесшумно выползал из глубоких распадок и перекрашивал весь мир – и речку, и лес, и горы – в свой вечерний свет.

Вечер казался Галке дедом, тихим, бородатым и молчаливым. Он курил трубку за горой, и оттого небо было там красное. Он шевелил бородой, почёсывался, и оттого колыхались тени скал в воде и шелестел осинник по горам. Деду было холодно в горах, и он с вершины сухой лиственницы глухо просил голосом филина шубу. Дед кряхтел и ворочался в лесу, укладываясь спать, и выколачивал трубку о старый сухой пень так, будто большой дятел стучал по нему.

Дед долго засыпал и успокаивался. Гасла его трубка – и остывало небо за горой. Дед дышал ноздрями распадков – и на реку оттуда выползали лёгкие полосы тумана. Они качались над водой и оседали в тальниках Заячьего острова.

Дед закрывал наконец-то глаза, не ворочался больше, не кряхтел – и всё кругом переставало шевелиться, стучать, и даже листья не хлопали ладошками, чтобы не беспокоить деда, потому что он хотя и тихий дед, а всё же сумрачный, угрюмо-молчаливый, и что у него на уме, никто не знает.

Шест железным наконечником пощёлкивал о каменное дно, шумела носом лодка, толчками подаваясь встречь быстрой воде, и Галка опускала руку за борт, слышала, как щекочет её пальцы живая и тёплая перед ночью вода.

Кулички снимались с камней, обгоняли лодку, светясь белыми подкрылками, и стригли голосами привычную песню, которая веселила Галку: «Тити-вити, тити-вити, тити-вити…»

С Заячьей протоки, обросшей у берегов водяною чумою и копытником, шумно взбив воду, поднимались утки, но не все, поднимались лишь селезни, а матери с утятами бежали по воде врассыпную, прятались кто куда, и Галка хлопала ладонями, пугая утят и неизвестно почему радуясь, что они бегут в панике по воде, прячутся в листьях и крепко сидят там, думая, что их никто не видит. А утка с вызовом и бесстрашием то подплывала к лодке, то отлетала от неё, отвлекая таким образом опасность от детишек.

На ухвостье острова отец ненадолго останавливал лодку, и Галка выплёскивала воду, скребя по дну лодки сплющенным ведёрком, а выплёскивая, начинала мурлыкать песню и видела, как утка собирала утят из-под листов и плыла по воде чуть впереди, все ещё встревоженно покрякивая. А утята строем за нею, и строй в сумерках казался единым, и только след белёсый расходился на стороны, пошевеливая копытник.

Отец клал шест под ноги, брал вёсла, отталкивался от острова и начинал выгребать к верхнему бакену, держа нос лодки наповерх. Остров отдалялся. Горы, уже слитые воедино, лес, в котором успокоился вечер-дед, – всё это оставалось за кормою. И простор реки, холодноватый и мирный, подхватывал Галку, нёс на мягких руках, покачивая и лаская.

запевала тоненьким голоском Галка и слышала одну себя и радовалась тому, что есть она, Галка, на этом свете, что отец слушал её и даже веслом негромко хлопал, чтобы слышать её лучше. И Галка пела, пела, уже забывши и про отца, и про лодку, и про деда, который хоть и привычен, а всё же жутковат, и пока он не уснёт, петь и кашлять было страшновато, неловко как-то.



Никаких детских песен Галка не знала, она жила тем, что переняла у взрослых, и песни её сплошь грустные, протяжные и про любовь всё больше:

И как он прощался, и как ей, девушке-то, горько было, когда она спрашивала: «Куда, милый, едешь, куда уезжаешь? На кого ты, милый, ой, меня спокидаешь?…» Всё это Галка ровно бы и чувствовала и понимала, а потому и на сердце у неё делалось по-разному: то его слезами подтачивало, то озноб, возникший по коже, кололся хвоею в сердце, то вдруг тепло подкатывало к груди.

Отец ловился за бакен, вставлял в фонарь лампу, зажигал её и отпускал лодку. Её шатало, разворачивало течением, несло вниз по реке, и огонёк бакена, дружески моргая Галке, удалялся в темноту, и она пела ему, огоньку:

Голосишко у Галки становился тише, тише, слова уже она склеивала и зажёвывала, а головёнка её сморённо падала на грудь и пятнышком светилась в тёмной телогрейке среди тёмной лодки. Отец осторожно продвигался к беседке, бросал в нос лодки свою телогрейку, брал на руки Галку, бережно опускал её на одежонку, прикрывал сверху другой телогрейкой, и Галка, протяжно, с облегчением вздохнув, подбирала под телогрейку ноги, ложилась щекой на руку и сладко засыпала.

Отец, покачав головой и грустно улыбнувшись в темноте, садился за лопашни и, поскрипывая уключинами, плыл от бакена к бакену, засветлял их и сплывал по течению к избушке. Сложив вёсла, уронив натруженные руки на колени, он курил, слушал ночь, себя, тосковал о жене, думал о дочке, которой надо бы мать, но мать её никогда уже не вернётся, а мачеха ещё какая попадётся.

Лодка, чуть слышно коснувшись берега, останавливалась. Отец забредал в воду, брался за уключины и подтаскивал её повыше, затем бросал окурок в воду и поднимал Галку из носа лодки, закутывал её в телогрейку и на руках нёс вверх по деревянным ступенькам к избушке.

Иногда Галка просыпалась и невнятно спрашивала:

– Мы уже приплыли?

– Приплыли, приплыли. Спи, песнопевица.

И отец прижимал её плотнее к себе, и она дышала ему в грудь маленьким, но добрым теплом, и хотелось ему сказать: «Родненькая ты моя, маленькая ты моя! Что бы я без тебя?…» Но он этого не умел сказать, а лишь останавливался на яру, скрипуче прокашливал горло, сдавленное сладким горем, и ближе, крепче прижимал к себе дочку, ровно бы боясь остаться в одиночестве среди тёмной ночи, над тёмной рекой, на которой редко помигивали огни бакенов и где-то далеко ещё занималось шлёпанье плиц и пыхтенье буксирного парохода.

– Пароход идёт, – тихо говорил отец, слушая свой голос, – на твои огоньки, дочка, смотрит и не заблудится в потёмках…

Она и выросла там, в избушке бакенщика. Она и отца похоронила там, на травянистом взлобке, рядом с матерью.

Работает она теперь в большом учреждении, за чертёжной доской, и, забывшись иногда, тоненько и грустно запевает:

И тогда сотрудники проектного отдела поднимают головы от столов, калек, чертёжных досок и с улыбкой поглядывают на эту беленькую, всегда почему-то молчаливую и грустную девушку, о которой мало кто знает, как она жила, где выросла, о чём думает. Вечером она часто выходит на набережную и, облокотившись на решётку, смотрит на реку, на мигалки-бакены с поплавочными железными туловищами, провожает глазами многооконные светлые пароходы с весёлой музыкой и чего-то ждёт. Может быть, ждёт, когда один из пароходов возьмёт её с собою, увезёт туда, где ей пристать захочется. Может быть, там, в темноте, светится тот единственный огонёк, живой и тёплый, о котором она мечтает так давно и так терпеливо.