Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 26



– Да будь оно все проклято, – вздохнул Войтишич.

А Ойка в это время шепнула Иванице: «В монастырь не возвращайтесь, перебудьте где-нибудь на Подоле. Я найду тебя». Иваница поправил на девушке белое корзно, прикоснулся пальцем к нежной Ойкиной шее, отдернул руку, будто ожегся. Что-то чертовское было в этой девушке, несчастной и загадочно-независимой одновременно. Не зависимой ни от кого и ни от чего.

…Ладно, Емец. Труден наш разговор, но не я в том повинен, поэтому скажи мне еще одно. Скажи: это ты хотел меня убить в монастыре? Ты бросал копье?

Сказали мне: Кузьма в монастыре. Прячется. Не было у меня жалости к Игорю, но и позора на свой род брать не хотел. Мой сын – я должен был его сам и покарать. Пошел, позвал, метнул копье. Угадал лишь наполовину. Потому что в самом деле зовут меня Кузьмой. Мне больше и не сказано. Сказано: Кузьма в монастыре. В ските княжьем. Раз Кузьма, – мой сын. Больше Кузьмы для меня не существует. Меня звать теперь Дулеб, про Кузьму никто и не ведает здесь, в Киеве. Чудно все это малость. Но все обошлось, не будем больше толковать об этом. Хотя ты мог бы тогда спросить у игумена: он бы и сказал тебе, что не сын, а лекарь княжий. Разве игумен стал бы со мною говорить? Может, ты слыхал, чтобы он обратился ко мне хотя б единым словом здесь? Игумен человек святой и стоит высоко, а мы внизу, в темноте и горе…

Тут Иваница решил, что ему уже не нужно скрывать свое ночное приключение в монастыре. Он наклонился к Дулебу, чтобы рассказать, как его выманивали из скита, но Ойка схватила парня за руку, шепнула:

– Молчи, это была я!

– Ты была? – не поверил Иваница. – А почему белая? Ты ведь чернявая!

– Чернявая, а ночью белая.

– Это ты меня водила и заманивала?

– Я.

– А куда исчезла?

– Сюда.

– Ты хотела убить Дулеба? Может, и меня?

– Никого же не убили, дурень. А сегодня не возвращайтесь в монастырь.

– Ойка! – загремел слепой Емец. – Не шипи мне! За щит и кричи! Пускай мой воевода еще согреет сердце от полета копья…

– А верно, будь оно проклято! – крикнул Войтишич. – Челядь, где мед и вино? Несите сюда кубки, ибо вряд ли я еще увижусь с моим дорогим лекарем Дулебом!

А Петрило молчал в течение всего этого тяжелого и запутанного разговора, лишь сопел да пошаркивал ногами. Когда же смекнул, что все здесь сказано, выдвинулся наперед и обратился к Дулебу:



– Обедать завтра у меня.

Похоже было и не на приглашение, а на веление. Однако Дулеб не был бы самим собою, если бы так легко поддавался каждому. Он склонил голову в знак благодарности, но согласия не дал.

Обедали они не у Петрилы и не в Киеве, на княжеской Горе, а на Подоле; и не за роскошным столом, а на старом дубовом пне, поставленном посредине хижины, окутанной темнотой и продуваемой сквозняками, – правда, просторной, потому что хозяин любил простор; а ели хлеб, да лук, да мясо такое старое и жесткое, что хозяин смеялся: «Эта корова была старше меня». Хозяина звали Кричко, и не потому, что принадлежал он к крикунам, хотя голос имел отнюдь не слабый, а прежде всего потому, что всю свою жизнь выплавлял крицу в невысокой доменице, поставленной на самом берегу Почайны точно так же, как и хижина Кричкова. Был он человеком неопределенного возраста, телом скорее слабый, чем могучий, как это могло бы показаться, имея в виду его взаимоотношения с железом. Хотя он изготовлял сталь для мечей, стрел и копий, сам оружия не имел и не любил его, потому что любил волю, а оружие волю не то чтобы ограничивает, а просто уничтожает. Доменицу поставил у самой Почайны, потому что для работы нужно было много воды. Хижину возвел там же из тяготения к простору да свободе; он готов был каждый год ставить новую хижину, поскольку старую сносили весенние разливы Почайны, зато чувствовал себя независимым здесь, где кончался Киев, где кончалась власть, где не мог достать Кричка даже сам Петрило, сила которого заканчивалась, в соответствии с обычаем и давними правдами княжескими, еще с времен Ярослава Мудрого, на расстоянии от берега, равном броску палки. Кричков двор выбрал Дулеб. Понравилось ему, что этот дом за Киевом, подумалось: «Вот независимый ум, человек, к которому, они должны были бы прийти в первый день своего прибытия; этот знает больше всех, его знание бескорыстное, а стало быть, чистое и правдивое». Кричко обрадовался гостям, потому что таких у него не было никогда. Приезжали к нему за сталью, брали свое, платили, уезжали. Иной раз перебрасывались словом-другим, но речь всегда шла лишь про железо да про железо, а человек мягче железа; вот и его жена, к слову говоря, давно ушла из этого мира, а железо есть, каждый день закладываешь в доменицу руду, известь, уголь, дуешь мехами, разжигаешь огонь.

– Нам нужно пристанище на несколько дней, – сказал Дулеб. – Заплатим хорошо, будем лишь спать, да чтобы кони ночевали.

– Коней можно и на пашню, – показал Кричко на зеленую, уже кое-где чуточку прижухлую от осенних ветров отаву, – а вы будьте там, где я. Ни лучше, ни хуже вам не будет. Кто вы – не спрашиваю, потому как и без того вижу.

Дулеб сказал ему, кто они и зачем в Киеве, а Иваница лишь посматривал на Кричка своими неомраченными глазами, а потом добавил то, о чем забыл Дулеб: что они сюда приехали прямо с обеда у самого Войтишича.

– Иль, может, ты и не слыхивал про Войтишича? – спросил Иваница у Кричка, сразу же вызывая того на откровенность.

– Почему не слышал? Я все в Киеве знаю. С деда-прадеда киевлянин. Мои предки жили здесь еще тогда, когда и князей не было. Кто старше в роду, тот себе и князь. Да и сегодня еще так у нас ведется. В своем доме киевлянин – пан и князь. На улице – вольный человек. А уж на боярском дворе – лизогуб и лизоблюд. А что к Войтишичу попали – ваше дело. Да только я бы, к слову говоря, не пошел туда ни за что. Всякое видел Киев, многим многое прощал, потому как у нашего города ласковое сердце. Однако Войтишичу не можем мы простить его измен. Менял князей, как бездомный пес хозяев!

– Нам Войтишич помог, – сказал Иваница, – никто не навел нас на след убийства Игорева, а он – навел…

– Все враки, – махнул рукой Кричко. – У нас в Киеве не верьте никому, вон там на Горе не верьте. Там одни подкуплены Изяславом, другие Ольговичами, третьи – Юрием Долгой Рукой, четвертые – подкуплены всеми сразу, эти хуже всех, они просто молчат. Трем вещам надобно верить: друзьям, Киеву, и правде.

– Войтишич тоже Киев, – промолвил Дулеб.

– Войтишич не Киев. Ни Борислав, ни Мирослав, ни Гордята, ни Лазарь, ни Петрило, ни Василь Полочанин. Киев до поры до времени незаметен. Он не тянется к небу золотыми церквами, не городит богатых дворов, не рассиживается на дубовых скамьях в трапезных, – он здесь, вокруг, он подпирает Гору дымами, стуком топоров, звоном молотов, он ложится спать и просыпается впроголодь, он никому не отдаст своей воли, но и сам не хочет ничьей воли. Голос Киева нужно уметь уловить. Это становится делать все труднее, слышат только люди с обостренным слухом. Когда-то можно было слышать голос Киева на вечах, но это было давно. Теперь становятся вокруг князя наемные крикуны, чванливые бояре, подкупленные горлопаны, и уже это и не вече, а пустой гам.

– А на том вече, где раздался крик об убийстве Игоря, ты тоже был? спросил Иваница.

– Был. И когда Игоря принимали, был. И на Подоле был, возле Туровой божницы, когда снова князя потащили к себе и забрали у него силу и власть, там тоже был, да не вышло, вишь, – бояре убрали Игоря, приманули Изяслава.

– Так Игорь был мил сердцу киевлян простых? – Дулеб кивнул Иванице, чтобы тот принес из переметных сум пергамен и приспособления для письма, надлежало записать все про Емца, да и Кричко должен бы сказать что-то полезное для дела.

– Легко отказывался от своих слов, а такой всегда подозрителен. Нет к нему веры. Но убивать его никто не думал. Возникло как-то, словно с неба упало. Так, будто бог услышал нашу мольбу и позволил взбунтоваться. Когда подняли крик на вече среди подкупленных горлопанов, упал с собора сверху черный коршун, и это было принято как знак смерти, после чего уже не было спасения для Игоря. Да все равно и без него еще много князей.