Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 37



Но Земерова стоило проучить.

Отступив от Семена, Яшка наотмашь ударил его по лицу. Семен упал, тотчас вскочил и получил удар от Сысолятина.

Дальше Земеров повел себя необычно, чудновато. Набычившись, втянув голову в плечи, он что есть силы пнул Сысолятина. Хотел в пах, а угодил в колено. Леонид схватился за колено и закричал дико. Тут же Семен пнул и Яшку. В живот. Делал он это молча, неторопливо, будто добрую работу какую-то. Семен боялся бить рукой, казалось ему, что рукой получится слабо, смешно, не так. А ногой в сапоге…

В животе у Яшки будто оборвалось все вдруг. От боли согнувшись и до крови прикусив губы, он выдержал еще один удар сапогом, уже в грудь, вытащил из кармана нож и ткнул Земерова.

Семен упал.

Никогда еще Яшку не захлестывала такая дикая ярость: не разгибаясь, держась одной рукой за живот и издавая глухие звуки, похожие на рычание, он бил и бил Семена. И не известно, чем бы это закончилось, если бы Леонид не выкрикнул:

— Люди!

По мосту, посмеиваясь и переговариваясь, шагали четверо парней. Они появились как-то внезапно, будто с неба свалились.

Семен судорожно подергивал ногой, скоблил сапогом доски моста.

Яшка на секунду замер и, грязно выругавшись, пригибаясь, побежал к берегу.

Леонид, припадая на правую ногу, тоже побежал. Но, видно, нога у него была сильно повреждена. Он останавливался, стонал, не обращая внимания на Яшкин крик: «Да-вай!»

Парни склонились над Земеровым, зашумели, а потом побежали за Леонидом и Яшкой, громко стуча ботинками по шаткому мосту. Леонида они тут же схватили, а Яшка спрыгнул с моста на ледяную кромку и удрал. Он ни за что не согласился бы сдаться. «Уйду! Меня так не возьмешь!» Но уже намертво прилипала к воспаленному мозгу Яшки другая, леденящая мысль: его песенка спета.

Земеров выписался из больницы вьюжным зимним утром, постаревший, бледный от потери крови, а еще больше, наверное, от бесконечного лежания и непривычного безделья.

С матерью был тяжелый разговор, о котором и вспоминать сейчас не хотелось. Ее будто волной вверх подбросило, когда Семен сказал:





— Домой я не вернусь. Не хочу, не хочу больше так…

И вот живет Семен в общежитии своего комбината, на самом что ни на есть бойком месте — по соседству с центральным универмагом, среди непривычного ему люда — компанейских, языкастых парней и девушек. Он заметно повеселел: все идет у него в общем-то неплохо. Только вот в свободное время не знает, куда деть себя, шатается по пятиэтажному, длиной почти в квартал, общежитию, как неприкаянный, часто с топором или молотком, ищет, что бы подремонтировать, подбить, подладить. Во дворе сделал беседку, обнес кусты акации штакетником и начал мастерить садовые скамейки. Кое-кто поначалу посмеивался: «В добрые вылезаешь?», «Шиш тебе отвалят за это». В ответ Семен только улыбался, и шутники отступили, даже помогать начали. Двор теперь у общежития комбината самый чистый, зеленый и благоустроенный в городе.

Ну, а как Пелагея Сергеевна? Та не раз появлялась в общежитии. Глядя только вперед, поверх голов ребят и девчат, королевой, неторопливо проходила по длинному коридору к сыну, так же неторопливо, одним указательным пальцем манила Семена: «Давай-ка, поговорим». Кричала: «Дурак! На что ты без меня годен?!» Семен, не дожидаясь, когда она выкричится, молча выскальзывал из комнаты. Позже он просто стал избегать встреч с ней. Когда она спрашивала, где Семен, парни отвечали деланно серьезно: «В милицию зачем-то пошел…», «К прокурору…» Это выводило ее из себя: «Голодранцем захотел быть. Придет, умолять будет — не пушшу!» Теперь Пелагея Сергеевна не ходит сюда. Рассказывают, будто подыскала она мужа — богатенького старичка с домом, автомашиной и так же покрикивает на него, как когда-то покрикивала на сына.

Семена раза два видели в городском саду с Еленой Мироновной. Тут хорошо бы сказать, что дружеские отношения у них вроде бы налаживаются, и добавить: дай бы бог, но в жизни все не так просто, не так гладко, и трудно предугадать, что дальше будет: у любви свои, еще во многом не познанные законы.

ЕГОР МАЛЮТИН

Все последние дни были для Егора Малютина сплошным отдыхом: торжественный вечер в институте, праздничное застолье в ресторане, беготня по магазинам, покупки, а потом — просто бесцельное шатание по городу, прощания, рукопожатия и… как всегда в таких случаях — легкая грусть; с прошедшим, даже если оно и нерадостно, не так-то легко расстаться, ведь с ним остается частичка нашей души. И странно: Малютина до сих пор не покидало чувство томительного напряжения, какое он носил весь месяц, когда готовился к защите диплома, и только в поезде, глядя на голый, безмолвный березник, на черную умиротворенную землю, только-только смывшую с себя снежные белила, он стал успокаиваться и сердцем понимать — сладкие муки заочной учебы ушли, навсегда испарились.

Весна в этот год припозднилась: до конца марта гуляли певучие метели, будто и не март был, а зима; на тайгу и луга обрушивалась бесконечная мечущаяся снеговая завеса; но вот в одно утро морозы схлынули, с крыш закапало и через сутки все преобразилось: посерело, потемнело, дороги и тротуары стали черными, дома в городе как бы приподнялись, расширились, приблизились друг к другу; оживленно на все лады зачирикали воробьи, вокруг зашуршало, застучало, забулькало — повеяло беспокойной весной.

Он не любил дневной город. И не столь из-за непривычной деревенскому жителю сутолоки, сколь из-за шума, который, казалось, густел с каждой минутой, проникая везде, во все, был ощутим как что-то материальное, весомое. И еще из-за воздуха… Воздух! Только перед утром, когда город еще дремал и печально мигали уличные фонари, воздух был почти таким же легким, пронизанным ароматом лесов и лугов, как и в деревне; в эту пору чистота бездонного неба как будто сходила на землю, и Егор, привыкший вставать спозаранку, любил шататься на рассвете по улицам.

К середине апреля опять откуда-то нанесло холода — частое явление в Сибири — и ночами крепко подстывало. Это было кстати, а то как бы добираться до совхоза — в распутицу, бывает, люди по неделям «загорают» в городе.

Ехали в «газике» всю ночь и все утро. Как всегда, качало и кидало из стороны в сторону, застревали не раз, но упрямо ехали. Егору не спалось; он вообще мало спал — по пять, шесть часов в сутки и дивился, как это люди могут спать больше, даже днем прихватывают.

Он давно подметил: в дороге легко думается. Но если едешь не в телеге, не в санях, не в кузове грузовика, а в нелюдном поезде или в теплой автомашине. Думалось почему-то только о работе, о мастерской. До чего же услужлива память. Но услужливость, пожалуй, несколько однобокая — выхватывает из прошлого все больше негативные сцены, хотя огорчения и неудачи идут в одном ряду с удовлетворением и радостью, и время наше в общем-то щедро на радости.

Жизнь во все годы упрямо ставила на пути Егора барьеры. Жизнь всем ставит какие-то барьеры, но к Егору она проявляла, пожалуй, особое пристрастие. Он не знает, кто его отец. Покойная мать никогда не вспоминала о нем. Когда Егор, еще мальчишкой, спрашивал: «А где мой папа?», она, не глядя на сына, отвечала торопливо: «Умер. Понял: давно уже умер твой папа!» Деревенские слухи кое-что прояснили, и, став взрослым, он сказал однажды: «Ответь мне, если можешь, жив ли мой отец, где и кем он работает?» Мать уронила голову на стол, заплакала — она ничего этого не знала, и он больше никогда не спрашивал об отце.

Как-то в праздник, пропустив с подружками по две-три стопки и захмелев, она подсела к телевизору. И вдруг резко вскочила, еще выпила вина и проговорила неожиданно сердито: «Этот артист похож на твоего отца. Смотри! Ишь, какого негодяя и обманщика играет. Вылитый отец. Смотри! Ты ведь когда-то спрашивал». И заплакала.